Изумленный капитан - Раковский Леонтий Иосифович. Страница 4

– Не то, не то!

Атласные, камчатные, объяринные.

– Не то!

– Да где же, прости, господи, она?..

Юбки, исподние, косынки, чепчики камортковые полетели в сторону.

Наконец, раскидав ворох одежды, баба извлекла из-под самого низу шубейку кофейного цвета. Она была сильно поношена. Алые цветочки побурели от грязи. Баба выворотила шубейку мехом наружу. Ловко встряхнула изрядно вытертый мех, подула, повела рукой.

– Вот, матушка, глянь-кось, лиса какая – сиводушка!

Мать Серафима нагнулась.

– Какая ж там сиводушка? Обыкновенная – красная. Да все ж шубейка лучше шугая! Примерь, Софьюшка!

Она протянула шубейку молодой, чернявой девушке, которая стояла тут же и с интересом глядела на цветистый ворох одежды.

Софья надела шубейку, выдернула из-под нее большую, черную косу, аккуратно застегнулась.

Шубейка была ей впору.

Устиньюшка подползла к Софье и обдергивала полы, сияя от удовольствия.

– Я же говорила: как по ней шита!

Мать Серафима, ворочая Софью из стороны в сторону, тщательно осматривала покупку.

Шубейка точно – сидела неплохо.

– Вот только рукава длинноваты, – сказала мать Серафима, слегка отходя назад и глядя на Софью издали.

Устиньюшка легко вскочила на ноги. Сунула пальцы в Софьин рукав. Улыбнулась.

– По крайней мере и без рукавиц не замерзнешь! И чего это, Софьюшка, у тебя руки так озябши?

– У нас в келье почитай с неделю не топлено, – ответила Софья.

– Где там с неделю – больше, – замахала руками мать Серафима. – Последний раз на Аксинью-полузимницу топили. Это у игуменьи да келарши день-деньской келейницы нажаривают печи. Им можно: у них дрова готовые, монастырские! А нам дров даром не дают – самим покупать приходится. Оттого мы больше своим теплом и греемся! Еще благодарение создателю – нынче мороз отвалился. Так что же ты, Софьюшка, – обернулась она к Софье: – возьмешь шубейку?

– Возьму, ехать чем-нибудь надо ж. Я к Маремьяне Исаевне в келью сбегаю, покажусь…

– Сбегай, Софьюшка!

Софья выбежала из кельи.

– Куда это она? – спросила Устиньюшка, собирая разбросанную одежду.

– К иноземкам в богадельню. Она с этими жидами да белорусцами целый бы день сидела. Что ни говори – к своим тянет.

Устиньюшка от удивления даже перестала связывать узел.

– Разве Софьюшка не русская? А какой же она породы?

– Отца не знаю, а мать когда-то Шереметьев пленной из Польши вывез.

– То-то я гляжу – Софьюшка смуглая, ровно цыганка или черкешенка. У нас такого народу нет. И где же ее мать?

– Умерла. Софья еще в младенчестве была.

– Так она, бедненькая, сиротой росла? – соболезнующе качая головой, спросила торговка.

– До семи годов на поварне у шереметьевских стряпух за печкой сидела, а потом графиня игуменье Венедикте в ученье отдала. А в монастыре к кому ж и определить, как не к книжной старице? Вот я ее и вырастила и выучила. Привезли махонькую, худенькую, а теперь…

– Пригожая девка! Глаза одни чего стоят. Такие большие, – мне все кажется – она ими нарочно так смотрит, – засмеялась Устиньюшка. – И куда ж она едет?

– В Питербурх. Мать Асклиада устроила ее наставницей к детям морского капитана.

Торговка окончила связывать узел. Встала.

– Вот побежала, непоседа, а тебе, поди, некогда! – заметила мать Серафима, садясь на лавку. – Посиди, Устиньюшка.

– Ничего, я погожу, пусть потешится обновкою, – ответила торговка, садясь.

Она заправила под платок выбившиеся волосы, деловито вытерла пальцами губы и спросила:

– Говорят, великой пост по случаю мира отменили, кроме первой и страстной недели?

– У нас и без отмены знатным персонам – ешь, что хочешь, – сказала, иронически улыбаясь, мать Серафима. – Это нам малородным, хоть ты какой болезнью одержима, все равно тащись в трапезную. А Бутурлина да Нарышкина – те в кельях жрут то, что им из дому присылают.

– А почему так?

– Поноро?вка, Устиньюшка. У них и пожитки в кельях стоят – сундуки и коробы, они и келейных девок имеют чрезвычайно, не по препорции. Им да игуменье с келаршей все можно! Вон протопоп Антипа – вдовец. Разве пристойно держать в девичьем монастыре вдового попа?

Устиньюшка оживилась:

– А в Рождественском монастыре, у «Трубы», как блудно воруют монахини, не слыхала? Мне намедни в рынке сказывали. Белица одна повздорила чего-то с трапезной старицей да и брякнула: «В монастыре живем, да, мол, без приплода ходим, не то что вы!» Так келарша Евстолия тую белицу велела бить плетьми в четыре перемены. А сама при этом стоит и приговаривает: «Не считай в обители брюхатых стариц!»

– Правда, нонче монахини хуже белиц стали, – махнула рукой мать Серафима.

– Белицы наши тоже хороши, – оглядываясь на дверь, затараторила торговка. – Рядом со мной вкладчица, дворянская вдова, живет. Ее окошко к поварне выходит. Верно, помнишь, баба годов шестьдесят, еще бородавка у нее на носу. Муж ее за какие-то провинности сослан в город Сибирь, так вот она живет в одной келье с кухарем да с наймиткой молодой девкой. И что же бы ты думала, мать Серафима? Не поделили с девкой кухаря – разодрались. И смех и грех. Мы ждали – Бесоволков кухаря в Свинский монастырь отправит на покаяние, а он так и оставил. А наймитку не знамо за что пытал. Совсем не по-христиански: без памяти полсуток лежала. Мало того – теперь еще на чепь посадил. Безносый гренадер ее караулит.

– Что это, Устиньюшка, у него, у гренадера, от любострастной болезни нос отвалился, или как? – спросила мать Серафима, брезгливо сплевывая в угол.

– Нет, он с моим покойным мужем в одном гренадерском полку служил. Ему нос по пьяному делу драгун откусил в аптеке «Тычке», что у Красного пруда.

Мать Серафима покачала головой:

– Вот так потешились!..

VII

– Ах ты, пся кость!

Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.

Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.

Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:

«Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»

Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.

– Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.

В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.

Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.

– До панской милости!

Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.

– Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.

Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.

Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.

– Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!

– Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.

– Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.

Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.

– Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…

Шила сердито отдернул руку.

– Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.

Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.

– К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.

Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.

Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.