Изумленный капитан - Раковский Леонтий Иосифович. Страница 72

Совсем иное говорила Алена.

Когда она вошла в светлицу, Возницын отвернулся – он без отвращения не мог ее видеть. Алена, смущенная и испуганная, стояла перед судом. Краска заливала все ее лицо и шею. Руки тряслись и голос дрожал, но был полон злости.

Во всех ответах на вопросы, которые задавали ей Ушаков и архимандрит, Алена топила мужа. Она клялась, что Возницын давно потерял крест.

– Еще когда в горячке лежал, я увидала: не носит креста! К иконам непочтителен был! Сымал свою икону Александра Свирского, рядом стоял на божнице мой образ Константина и Елены, – так он нарочно сбросил его на землю!

– Лжешь! – крикнул, не сдержавшись, Возницын.

Ушаков только опустил углы рта и покосился на Возницына.

Возницын умолк.

Алена продолжала наговаривать на мужа. Она клялась, что никогда не видала его в беспамятстве.

– Ево родная сестрица, Матрена, вдова адмирала Синявина, обнесла безумством и пьянством. Оболгала напрасно. Хочет через то меня разорить.

Возницын видел – эта статья была Алене во всем деле горше всего.

Наконец ввели «совратителя», Боруха Лейбова. Его густая широкая борода была белее снега. Большие уши оттопырились еще больше. Бескровные губы что-то шептали. Борух шел свободно – он был без кандалов. Куда девалась его размеренная, неторопливая речь! Борух говорил дрожащим, испуганным голосом, говорил быстро, брызгаясь слюной и жестикулируя, мешал русские и польские слова.

Возницын больше всего боялся Боруха: а вдруг старик помянет Софью! Но, видимо, о Софье Борух сейчас не думал. Его спрашивали о другом: как он познакомился с Возницыным, о чем говорил с ним, не совращал ли его в иудейство?

Борух клялся в своей невиновности.

– В наш закон его никто не принял бы. У нас заборонено принимать. И как пан Возницын мог бы стать иудеем? Ему надо же было бы ведать все наши шестьсот тринадцать законов! Их треба было б выучить на память!

– А где напечатаны эти шестьсот тринадцать законов? – спросил Ушаков.

– В Библии, – ответил архимандрит.

– Какое там, в Библии! – обозлился Борух. – Совсем не в Библии! Напечатаны оны в еврейской книге «Махзор», по которой мы молимся в нашу пасху и зеленые свята, по-вашему – в неделю Пятидесятницы. И каб выучил шестьсот тринадцать законов, все равно ни в Польше, ни в Литве принять в наш закон не то что Возницына – никого не могут! – горячился Борух.

– А где могут? – спросили одновременно и Ушаков и архимандрит.

– Только в Амстердаме.

– Почему?

– Так постановлено от наших статутов.

– Ты по-еврейски читать умеешь? – спросил у Возницына архимандрит, когда Боруха увели.

– Весьма мало. Только литеры, а не слоги.

– У кого учился литерам?

– В малолетстве еще, учась у иноземца Густава Габе, который содержал у иноземца ж, купца Франца Гиза, школу немецкую и латинскую.

Архимандрит переглянулся с Ушаковым, но ничего не сказал: немцы до сих пор были в чести.

– Так. По-еврейски в малолетстве учился читать – и то не забыл! Морскую же науку восемь лет долбил и уже в зрелых летах, а в службе ее императорского величества оказался несведом? Это почему ж?

Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.

– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.

– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?

– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:

«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»

– прочел он.

– Кто это писал?

– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.

– У тебя все в несовершенных летах! – кричал архимандрит.

– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?

– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.

– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.

– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…

– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?

– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.

– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!

– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!

Ушаков поднялся.

Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:

– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?

– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.

Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.

– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.

Возницын молчал.

– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.

– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.

IV

„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”

(Артикул воинский).

Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.

Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.

Возницын лежал так, как его, полуживого, приволокли из застенка и бросили, – оборотясь лицом к стене. Пересиливая боль, он с великим трудом оторвал от рогожи тяжелую голову и повернул ее к окну.

В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.

Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.

То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.

Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:

– Я скажу!

И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.

Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его: