Судьба-шлюха - Раневская Фаина Георгиевна. Страница 3

…Не встречала никого пленительней, ослепительней Пастернака. Это какое-то чудо. Гудит, а не говорит, и все время гудит, что-то читая…

Люди, дающие наслаждение, — вот благодать!

Борис Пастернак слушал, как я читаю «Беззащитное существо», и хохотал по-жеребячьи.

Анна Андреевна говорила: «Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12. А ему всего 4 годика».

Из дневника Анны Андреевны: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно, проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И сколько горьких и даже страшных чувств». Я написала бы все то же самое. Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным.

Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку:

Читаю этих сволочных вспоминательниц об Ахматовой и бешусь. Этим стервам охота рассказать о себе. Лучше бы читали ее, а ведь не знают, не читают.

А.А. с ужасом сказала, что была в Риме в том месте, где первых христиан выталкивали к диким зверям. Передаю неточно, — это было первое, что она мне сказала. Говорила о том, что в Европе стихи не нужны, что Париж изгажен тем, что его отмыли. Отмыли от средневековья.

5 марта 10 лет нет ее, — к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи.

Меня спрашивают, почему я не пишу об Ахматовой, ведь мы дружили… Отвечаю: не пишу, потому что очень люблю ее.

Читаю дневник Маклая, влюбилась и в Маклая, и в его дикарей.

Я кончаю жизнь банально-стародевически: обожаю котенка и цветочки до страсти.

…Вот что я хотела бы успеть перечитать: Руссо — «Исповедь», Герцен — «Былое и думы», Толстой — «Война и мир», Вольтер — «Кандид», Сервантес — «Дон-Кихот». Данте. Всего Достоевского.

«Души же моей он не знал, потому что любил ее». Толстой.

Узнала сейчас в газете о смерти Ольги Берггольц. Я ее очень любила. Анна Андреевна считала ее необыкновенно талантливой.

Так мало в мире нас осталось,
что можно шепотом произнести
забытое, людское слово «жалость»,
чтобы опять друг друга обрести.
О. Берггольц

Ахматова говорила: «Беднягушка Оля». Она ее очень любила.

Все мы виноваты и в смерти Марины (Цветаевой). Почему, когда погибает Поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны, — все мне объяснила бы, как всегда.

Ночью читала Марину — гений, архигениальная, и для меня трудно и непостижимо, как всякое чудо.

Есть имена, как душные цветы,
И взгляды есть, как пляшущее пламя,
Есть тонкие извилистые рты
С глубокими и влажными углами.
Есть женщины, их волосы, как шлем,
Их веер пахнет гибельно и тонко.
Им тридцать лет. Зачем тебе, зачем
Моя душа — Спартанского ребенка.

Марина Цветаева

Я помню ее в годы первой войны и по приезде из Парижа. Все мы виноваты в ее гибели. Кто ей помог? Никто.

А. А. часто повторяла о Бальмонте: он стоял в дверях, слушал, слушал чужие речи и говорил: «Зачем я, такой нежный, должен на это смотреть?»

Великая Марина: «Я люблю, чтобы меня хвалили доо-олго».

«Невинные души сразу узнают друг друга». Андерсен.

Сейчас слушала «Карнавал» Шумана по радио. Плакала от счастья. Пожалуй, стоить жить, чтобы такое слушать.

Стук в дверь. Утро раннее, очень раннее. Вскакиваю в ночной рубахе.

— Кто там?

— Я, Твардовский. Простите…

— Что случилось, Александр Трифонович?

— Откройте.

Открываю.

— Понимаете, дорогая знаменитая соседка, я мог обратиться только к вам. Звоню домой — никто не отвечает. Понял — все на даче. Думаю, как же быть? Вспомнил, этажом ниже — вы. Пойду к ней, она интеллигентная. Только к ней одной в этом доме. Понимаете, мне надо в туалет…

Глаза виноватые, как у напроказившего ребенка. Потом я кормила его завтраком. И он говорил: почему у друзей все вкуснее, чем дома?

…И еще. Приехал из Италии. «Вы, конечно, начнете сейчас кудахтать: ах, Леонардо, ах, Микеланджело. Нет, дорогая соседка, я застал Италию в трауре. Скончался Папа Римский. Мне сказали, что итальянские коммунисты плакали, узнав о его смерти. Мы с товарищами решили поехать к Ватикану, но не смогли добраться, т. к. толпы народа в трауре стояли на коленях за несколько километров». И тут он мне сказал:

— Мне перевели энциклику Папы. Ну, какие же у нас дураки, что не напечатали ее.

Сказал это сердито, умиляясь Папе, который призвал братьев и сказал им: «Братья мои, я ничего вам не оставляю, кроме моего благословения, потому что я из этого мира ухожу таким же нагим, каким я в него пришел».

Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней. Терплю даже Завадского. Наплевательство, разгильдяйство, распущенность, неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр — развал. Режиссер — обыватель.

Стыдно публики. Никого из «деятелей»-коллег ничего не волнует. Кончаю мое существование на помойке, т. е. в театре Завадского.

Недавно перечитывала «Осуждение Паганини». Какой ерундой все это представляется рядом с травлей этого гения. (Свердловск, август 1955 года)

Говорят, черт не тот, кто побеждает, а тот, кто смог остаться один. Меня боятся.

Завадскому снится, что он уже похоронен на Красной площади.

Пипи в трамвае — вот все, что сделал режиссер в искусстве.

Блядь в кепочке.

Вытянутый в длину лилипут.

Мне непонятно всегда было: люди стыдятся бедности и не стыдятся богатства.

В театре небывалый по мощности бардак, даже стыдно на старости лет в нем фигурировать. В городе не бываю, а больше лежу и думаю, чем бы мне заняться постыдным. Со своими коллегами встречаюсь по необходимости с ними «творить», они все мне противны своим цинизмом, который я ненавижу за его общедоступность…

В старости главное — чувство достоинства, а его меня лишили.

Прислали на чтение две пьесы. Одна называлась «Витаминчик», другая — «Куда смотрит милиция?». Потом было объяснение с автором, и, выслушав меня, он грустно сказал: «Я вижу, что юмор вам недоступен».

«То, что писатель хочет выразить, он должен не говорить, а писать». Э. Хемингуэй.

То, что актер хочет рассказать о себе, он должен сыграть, а не писать мемуаров. Я так считаю.

Среди моих бумаг нет ничего, что бы напоминало денежные знаки.

Долгов — 2 с чем-то тысячи в новых деньгах. Ужас, — одна надежда на скорую смерть.

…Живу в грязном дворе, грохот от ящиков, грязь. Под моим окном перевалочный пункт, шум с утра до ночи.

Куда деваться летом? Некому помочь.

..Поняла, в чем мое несчастье: я, скорее поэт, доморощенный философ, «бытовая дура» — не лажу с бытом!

Деньги мешают и когда их нет, и когда они есть.

У всех есть «приятельницы», у меня их нет и не может быть. Вещи покупаю, чтобы их дарить. Одежду ношу старую, всегда неудачную. Урод я.

Как унизительна моя жизнь.

«Успех» — глупо мне, умной, ему радоваться. Я не знала успеха у себя самой… Одной рукой щупает пульс, другой играет…

Тамара (Калустян) рассказывала: «Ее знакомый князь Оболенский отсидел в наказание за титул, потом работал бухгалтером на заводе. Выйдя на пенсию, стал сочинять патриотические советские песни, которые исполняет с хором старых большевиков, — поет соло баритоном, хор вторит под сурдинку. Успех бурный. Князь держится спокойно, застенчив, общий любимец хора. Аристократ!!»