Из цикла рассказов «Там, где будет мой дом» - Раткевич Элеонора Генриховна. Страница 2

Шекких неимоверным усилием скосил глаза влево. Никого. Развороченная взорвавшимся заклинанием стена. Обгорелая портьера. Поперек стены — огромный меч, подвешенный на двух цепях… нет, на одной — вторая оборвана.

— Забери меня отсюда, — прозвучала мольба. — Забери, пожалуйста. Я ничего дурного не сделаю, вот увидишь… никогда не подведу тебя… только возьми меня отсюда.

Теперь, когда зрение помогало слуху, Шекких понял, откуда исходит звук. Звенящий отчаянием голос принадлежал мечу. Ножны глушили звон, и рукоять меча так и пульсировала от напряжения.

Шекких встал на четвереньки и пополз, то и дело останавливаясь. Добравшись до цели, он с наслаждением прижался лбом к прохладной стене. Цепляясь за обрывки портьеры, Шекких кое-как поднялся в полный рост, постоял немного, пошатываясь, потом протянул руку и извлек меч из прикованных к стене ножен.

— Возьми меня, — еле слышный звон скатился вниз по клинку и мимолетно блеснул на острие. Шекких поморщился от боли, крепче стиснул рукоять, провел пальцами левой руки по клинку, прислушиваясь к собственным ощущениям. Да, вот именно что прислушиваясь — надо же было такое словечко подобрать! Голова болит невступно, разламывается от малейшего шороха… содрогание боли мешает сосредоточиться, мешает понять… и все же… и все же… не мог ведь он не почувствовать присутствия черной магии… он ведь все-таки боец отряда «Шелест», а не бестолочь пехотная… даже сквозь боль — ощутил бы наверняка, если было бы что ощущать… похоже, меч этот взять с собой можно… да нет, не просто можно — нужно…

— Возьму, — прошептал Шекких почти беззвучно. — Только не звени. Иначе у меня голова лопнет, и мы оба тут останемся.

От обратной дороги у Шеккиха не осталось ни малейших воспоминаний. После того как он снял меч со стены и сделал шаг-другой в сторону двери, боль окутала его удушающей пеленой. Он и сам не помнил, как выбрался наружу, как вернулся к своим. А ведь как-то он, несомненно, вернулся, раз уж в себя пришел не в темнице, не в камере пыток и не на плахе за миг до оглашения приговора, а в лазарете. Конечно же, в лазарете — иначе откуда бы взяться этим встревоженным сосредоточенным лицам? И лица вроде бы смутно знакомые… двое эльфов и один человек… человек, от которого привычно пахнет чем-то очень и очень знакомым… кажется, Шекких имел обыкновение подтрунивать над этим запахом… так и вертится привычная шутка на языке… вертится — и опять ускользает… да погодите же, дайте вспомнить… ты напрасно так… нет, не совсем эти слова он говорил… а, вот! Зря ты так целебными снадобьями мажешься. От тебя и так любая хворь за тридевять земель убежит, едва только учует, как от тебя чесночной настойкой разит. Верно, чесночная настойка — вот как эта штука называется! А озабоченный человек, любитель чесночной настойки, называется лекарь. Точно, лекарь. Вот только имени его Шекких нипочем не может вспомнить — а самого лекаря помнит преотлично. Забавный такой дядечка с кроткими кроличьими глазками, вечно под хмельком и никогда — пьяный, и вечно при нем неразлучная фляга со жгучей настойкой. Жестокое питье: хлебни разок — и у самого глазки кроличьи сделаются. Но ремесло свое этот забавный дядечка знает отменно. Шекких не раз видывал, как он спасал от верной смерти не только людей, но и эльфов. Самые что ни на есть жуткие раны штопал. Кого он на ноги поставить не мог, тот уже три дня, как помер, — остальные обычно подымались с одра болезни в полной исправе. Забавно, право, что его позвали к Шеккиху — тот ведь и не ранен даже, так на кой ему лекарь сдался? Смешно. Шекких и хотел засмеяться, но взамен отчетливо и очень равнодушно произнес: «Хи-хи». Помолчал немного и уточнил, глядя лекарю куда-то в подбородок: «Хи».

Лекарь несколько раз судорожно повел шеей, словно бы ему воротник не только натер, но давно уже намозолил затылок.

— Лежи покойно, — произнес он, и Шекких торопливо закрыл глаза. Почему-то люди часто закрывают глаза от нестерпимой боли, как будто боятся узреть наяву нечто немыслимо ужасное, более жуткое, чем терзающая их боль. Нечто такое, что одним своим видом убьет их… нет, не убьет, и даже не лишит рассудка, и все же сделает что-то еще худшее, непоправимое… нет, лучше не смотреть.

— Здесь больно? — осведомился лекарь, и Шекких рывком распахнул свинцово тяжелые веки.

Нет, не стоило ему глаза закрывать! Тяжек в минуту пронзительной боли даже самый неяркий свет — но стоило Шеккиху примкнуть глаза, отгородиться темнотой, как боль повела себя совершенно непотребно. Она запрыгала, тыкаясь то в висок, то в затылок, то в темя. Она старалась — и никак не могла — поймать голос лекаря. С открытыми глазами Шекких видел хотя бы, как шевелятся губы, издающие резкий запах чесночной настойки, — но он имел глупость закрыть глаза, и голос разлился по темноте, разбился на плавучие капли, разлетелся вдребезги. Он выпрыгивал из дальнего угла, валился с потолка, выползал из-под кровати. Он был везде и нигде, прыгал, отскакивал мячиком от стен, и боль металась вослед за ним — поймать, схватить, остановить, остановить хоть на долю мгновения…

— Закрой глаза, — скомандовал лекарь, и Шекких со стоном подчинился.

— Где я? — будь ты проклят, откуда мне знать, где ты?! Поймай свой голос, прикажи ему замереть, тогда отвечу, где.

— Где я?

— Где я?!

— Где я?..

— Открой глаза…

Вот уж этому приказу Шекких подчинился с удовольствием. Тяжело смотреть, как добродушный весельчак лекарь враз становится печальным и так старательно отводит взгляд, будто опасается тебя им испачкать? Может, и тяжело. Но все лучше, чем странствовать в темноте, наполненной исходящими из ниоткуда голосами.

— Что, совсем плохо дело? — осведомился один из эльфов.

— Могло быть и хуже, — сипло ответил лекарь, и по комнате разнесся с новой силой чесночный запах. Пальцы лекаря задвигались в воздухе — не то отгоняя прочь особенно сильные ароматы, не то изображая, насколько именно хуже могло бы быть.

А вот и нет, свирепо думал Шекких, покуда лекарь разъяснял обеспокоенным эльфам, что произошло с их боевым товарищем. Хуже ничего не могло случиться. Худшего он себе не мог бы представить, даже если бы очень постарался. Или мог бы… конечно, мог бы… но отчего-то самые мрачные возможности по части собственной судьбы не вызывают сейчас у Шеккиха ничего, кроме вялого равнодушия. Зато постигшее его несчастье пробуждает в нем неимоверную ярость. Какое ему дело, что могло быть и хуже — довольно уже и того, что сейчас все скверно, и впредь будет скверно! И лекарь тоже хорош — ну как есть ничего не понимает. Боль, видите ли, скоро пройдет и возобновляться будет нечасто. Нашел, чем утешить, клистир скрюченный! Да хоть бы она и усилилась — что с того? Как-нибудь Шекких сумел бы притерпеться… сейчас, конечно, с трудом верится, что можно до скончания дней терпеть нечто подобное, но он-то знает, что притерпелся бы. Нет, не боль… пес с ней, с болью… ты бы лучше сказал, пластырь ты ходячий, как дальше жить с этаким калечеством? Ловец черных магов, разведчик-диверсант, неспособный определить направление звука. Нет, не глухой — хуже, чем глухой! Обреченный блуждать в лабиринте голосов… не зная даже, куда обернуться на дружеский оклик… что уж о врагах говорить! Отныне и навсегда — не лесник, не охотник, не разведчик, не солдат — кусок мяса, который ест, пьет и спит.

Охватившую его ярость Шекких не выразил ничем. Он лежал молча, не стонал и не сопел даже, когда его многострадальную голову обматывали повязкой, пропитанной целебным отваром. И лечебную настойку проглотил безропотно, нимало не жалуясь на ее гадостный вкус — даже не поморщился, когда край кружки коснулся его приоткрытых губ, и гнусное зелье полилось ему в глотку. И когда эльфы пичкали его своим бальзамом, тоже ни слова не сказал. Лекаря его безразличная кротость ничуть не успокоила, скорей уж встревожила. Он внимательно посмотрел на Шеккиха, будто собираясь сказать ему что-то важное, но так ничего и не сказал, только заерзал шеей с такой силой, словно собирался счесать кожу с затылка.