Ужас и страх - Рекшан Владимир Ольгердович. Страница 4

— Все-таки ты вмазал, — улыбается Флор своей синюшной гнилой башкой. — Я ждал и ждал и дождался.

— Милый, милый мой, — слышу за спиной.

Все. Пора тушить свет.

— Никогда не пил текилы, — говорю и начинаю, а Флор довольный, кивает мне:

— Счастливый.

Сперва все вспыхивает и вонзается болью. Так, наверное, на всем скаку падают на кактус. Потом появляется Чубайс с двойным подбородком и вырубает свет. Темно.

… Зачем включили, когда не просил? Сперва короткими вспышками. То потухнет, то погаснет. Потом совсем белое. Немного желтоватое. И бежевый свитерок. И гвоздик заколачивают в затылок. Что-то капает с лица. Хочется верить в кровь и в то, что все уже случилось, и сражение выиграно или проиграно, и теперь я начну рассуждать раненный о небе, которого никогда не видел таким, никогда не думал о небе, дурак, и чей-нибудь генерал скажет, глядя на меня: вот, мол, красивая смерть… Но я не труп, я обманул происходящее, обманул, выздоровел, поумнел и так далее на двести пятьдесят страниц убористого текста…

Нет, это не поле брани, а сидячая ванна с душем наверху, из которого капает в темечко. Возможно, я уже в аду, но не очень похоже, хотя и рай таким не должен быть. Плевать, где я, но не плевать на время — можно ведь и опоздать на войну, проспать ее, как урок по математике.

Я выкарабкиваюсь из душа. Мне по-настоящему плохо. Восемь с половиной лет так плохо не было. Но угрызений совести нет. Она не грызет меня. Ее убила текила. О, боже! Текила! Текила была и все убила!… Я выдерживаю внутренний спазм и вываливаюсь из душа в узкий коридорчик. Вполне светло от лампочек, но я тут никогда не был. Возле входной двери висит зеркало, в котором я отражаюсь, но видеть себя противно. Зато под зеркалом, положив голову на телефонный аппарат и уютно пристроившись на пуфике, спит Паша. Выходит, что мы не погибли еще на войне и вся лажа впереди.

— Паша, — спрашиваю, — у тебя есть часы? Который час которого дня?

За спиной звуки. Они уже что-то значат в ушах. Звуки смысла. Я оборачиваюсь на них и наблюдаю картину, достойную кисти передвижника. Посреди широкой и пустынной залы на стуле сидит несколько бледноватый Серега. Глаза его закрыты, но на лице явственна полуулыбка, похожая на такую же, только без бороды, у Моны Лизы. Улыбка-тайна, улыбка-предощущение, улыбка-полуобещание, просто улыбка и вроде бы не улыбка совсем. Серега сидит на стуле, крепко привязанный к спинке веревкой, а по залу прохаживается и примеряется, словно токарь высокого разряда к железной болванке, эсэсовка. На ней уже виденные мной кожаные штанишки. Такой же лифчик, скрывающий (зачем скрывающий?) от Сереги сиськи. Она оборачивается, всматривается. В ее черных глазах холодный расчет. Просто и расчетливо она говорит:

— Вот и ты. Я ждала тебя до последнего. Теперь придется чуть-чуть повременить. Совсем немного. Сперва Сереженька, а потом ты. Все равно ты всегда для меня первый.

— Мадам, — проговариваю я и закашливаюсь. — За что вы нас хотите отстегать вашим кнутом?!

— Задаром, — отвечает она, и черты лица ее становятся мягче, щеки розовеют, некоторое смущение даже начинает читаться в линиях и тенях.

Она делает шаг назад, и в руках ее возникает бич, кнут, плеть — одним словом, что-то такое, производящее боль. Она отводит руку назад, но не бьет покуда, оборачивается и перед тем, как передать всю возможную страсть другому, произносит в мою сторону:

— Милый.

Глава вторая

Кино начали снимать в день похорон Дюши. Животастый Торопило носился по кладбищу, а за ним бегал человек с камерой. Тем временем Дюшу зарыли в землю, и священник произнес последние слова. Воткнутые в свежепосыпанный песок, весело горели свечи, а зелень на кладбищах и так всегда сочная и жизнеутверждающая. Солнце висело в небе и не хотело садиться. И народ не сразу разбрелся, устраиваясь в районе могилы выпить рюмку-другую. Тут уже легче стало говорить, и Торопило зацепил Артемия Троицкого, московского гостя. Они сели напротив могилы Майка. От Майка до Дюши десять метров по прямой. Троицкий стал заикаться в микрофон, а Торопило ему мешал рассуждать, я и сам что-то сказал о поколении, затем прошелся с Торопилой по кладбищенской дорожке перед камерой. После в умирающем Рок-клубе на улице Рубинштейна произошла продолжительная пьянка под названием поминки, а на следующий день позвонил режиссер Леша Лебедев и снова уговорил поработать над фильмом…

Целый год я промыкался по больницам и понял главное: если б попался в гестапо, то выдал бы военную тайну после первой же пытки. Сперва Мариинская больница для бедных, где по гулким коридорам краснорожие от мороза санитары катали мертвых старушек. Но тогда еще было почти весело выходить на Литейный, покупать в “Букинисте” неактуальные книги задешево, встречать знакомых, чувствуя себя выздоравливающим, пустозвонить про кайф жизни, говоря об удаче случившегося (“Не триппер ведь! В моем возрасте пора уже иметь респектабельную болезнь!”), и о том, как хорошо ко всему прочему иметь койко-место поблизости от Невской першпективы… Но после Мариинки стало хуже. Как-то еще отпраздновался Новый год. К русскому Рождеству зашатались и выпали два передних зуба и заболели ноги. Сильнее всего они болели по ночам, горели, словно обожженные кипятком. Я выходил в полночь и бежал хромой трусцой до трамвайного парка, и боль проходила. Возвращался и ложился — боль начиналась снова. Выходил и бежал и в три ночи, и в шесть утра… Второй раз Мариинка оказалась кошмаром. Но не только для меня — и это странным образом утешало. Как-то ночью в курилке, предварявшей вход в больничный сортир, я мыкал бессонное время. Вдруг распахнулась дверь, и от унитаза шагнул здоровенный пузатый мужчина, лицом и усами похожий на Чапаева, а торсом на Тараса Бульбу. Голова его была обвязана полотенцем. В вытянутой руке Тарас Чапаев держал деревянный стульчак, который из-за головных болей, видимо, забыл поставить к стене. Так со стульчаком и пошел по темному коридору…

Фигня моя называлась острая полиневропатия и ничем не лечилась. В популярной литературе говорилось: следует терпеть шесть — восемь месяцев, затем начнет проходить. Но терпеть было трудно, и ближе к весне я отправился лечиться в Озерки. Оттуда до Невского далековато, зато здание имело почти цивильный вид, а на первом этаже работало кафе, куда я, еле передвигая ноги, таскался каждый день, нащупывая ослабшую связь с жизнью.

Волочусь как-то, а за спиной:

— Владимир, — слышу на слабом выдохе.

Оборачиваюсь и узнаю сразу:

— Эх, — говорю, — и ты здесь, Женя!

Он держится за сердце и каждую минуту глотает пилюли, а я держусь за стену. Но мы еще держимся. Сидим в кафе, потому что спешить некуда. Последний раз мы виделись мельком две пятилетки назад. Было время, жили рядом и дружили, любили битлов и роллингов. Когда я продавал коллекцию, Женя купил у меня несколько раритетов типа “Beetwen the button” в английском издании. Я все продал, все юношеские грезы в пользу образовавшейся семьи, а через пару лет нашел в диване виниловый “Electric ladyland” Хендрикса и поехал с ним по проспекту Луначарского, прямому, как гитарный гриф, к Жене, жившему тогда напротив Сосновского леса. И был день. И была белая ночь. И пришло время совершить глиссандо по проспекту домой, но почти не оставалось трезвых сил. Замечаю каток и нескольких мужиков в оранжевых жилетах. Они лениво бросают асфальт в дырки на проспекте. Ночные труженики, бедняжки.

— Люди! — обращаюсь я к народу и начинаю импровизировать, как Джимми. — Подвезите до дома!

— А? Что такое? — заволновались дорожные рабочие.

— Ну не знаю! На пол-литра даю!

Рабочие тут же побросали лопаты, один из них сел за руль, а меня пригласил устроиться рядом. Каток катил со скоростью пять километров в час. Оранжевые жилеты, боясь профукать водку и не доверяя, похоже, водиле, семенили за катком, словно почетные факельщики не от слова “fuck”, а от слова факел. Я пел песни с “двойника” Хендрикса, поставив ногу в ведро с соляркой. Каток катил по проспекту, и на востоке всходило красное солнце, и счастье продолжалось навсегда…