Черный обелиск - Ремарк Эрих Мария. Страница 22
– Чего ради, говоря по правде, создал Бог эту печальную земную юдоль?
– повторяю я. – Разве он не мог сразу же оставить нас в вечной жизни?
Бодендик пожимает плечами.
– Об этом вы можете прочесть в Библии. Человек, рай, грехопадение…
– Грехопадение, изгнание из рая, наследный грех и потому проклятие на сотнях тысяч поколений. Бог Библии – самый мстительный из всех богов…
– Это Бог всепрощающий, – возражает Бодендик и разглядывает вино на свет. – Это. Бог любви и справедливости, он вновь и вновь готов прощать нам, он пожертвовал собственным сыном, чтобы искупить наши грехи.
– Господин викарий Бодендик, – заявляю я, вдруг ужасно разозлившись.
– А почему, собственно, Бог любви и справедливости создал людей такими разными? Одного – больным и неудачником, а другого здоровым и негодяем?
– Тот; кто здесь будет унижен, на том свете возвысится. Бог – это великая справедливость.
– Сомневаюсь, – отвечаю я. – Мне довелось знать одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть сложнейших операций, непрерывно страдала, и, когда к тому же у нее умерло двое детей, она изверилась в Боге. Эта женщина перестала ходить в церковь, исповедоваться и причащаться и, согласно догматам церкви, умерла в состоянии смертного греха. По тем же догматам, она теперь вечно будет гореть в огне преисподней, которую создал Бог любви. Справедливо, да?
Бодендик некоторое время созерцает стакан.
– Это ваша мать? – наконец спрашивает он.
Я с удивлением смотрю на него.
– При чем тут моя мать?
– Но ведь вы говорили о своей матери, верно?
У меня перехватывает горло.
– Ну, а если бы даже и так?
Он некоторое время молчит.
– Иногда достаточно одного мгновения, чтобы примириться с Богом, – бережно и проникновенно отвечает он затем. – Одного мгновения перед смертью. Одной-единственной мысли. Эта мысль может быть даже не выражена словами.
– Несколько дней назад я сказал то же самое женщине, которая впала в отчаяние. Ну а если этой одной-единственной мысли все-таки не возникло?
Бодендик смотрит на меня.
– У церкви есть свои догматы, чтобы предупреждать и воспитывать. У Бога их нет. Бог – это любовь. Кто из нас может знать, каков будет Приговор Господень?
– Разве он судит?
– Мы это так называем. Но это любовь.
– Любовь, – с горечью возражаю я, – любовь, которая полна садизма. Любовь, которая терзает, обрушивает на человека всевозможные несчастья и пытается исправить жесточайшие несправедливости жизни обещанием химерического блаженства после смерти!
Бодендик улыбается.
– А вы не допускаете, что и до вас люди задавали себе те же вопросы?
– Да, бесчисленное множество людей – и поумнее меня.
– Я тоже так думаю, – добродушно соглашается Бодендик.
– Но это ничего не меняет, и я все-таки задаю их.
– Конечно, не меняет. – Бодендик наливает себе полный стакан. – Только ставьте их со всей серьезностью. Ведь сомнение – оборотная сторона веры.
Я смотрю на него. Вот он сидит передо мной, несокрушимая твердыня церкви, и ничто не может поколебать ее. А за его крупной головой притаилась ночь, тревожная ночь Изабеллы, эта ночь взволнована и стучит ветром в окна, она полна вопросов, которым нет ответа. Но у Бодендика на все есть. ответы.
Дверь распахнулась. На подносе нам подают ужин в круглых судках, поставленных друг на друга. Один пригнан к другому. Так обычно подают пищу в больницах. Сестра-подавальщица расстилает скатерть, кладет ножи, ложки и вилки, затем удаляется.
Бодендик снимает крышку с верхнего судка.
– Ну-с, что у нас сегодня на ужин? – с нежностью вопрошает он. – Бульон! Бульон с фрикадельками из мозгов! Первоклассный суп! А потом красная капуста и кисло-сладкое мясо. Прямо откровение!
Он наливает полные тарелки и принимается за еду. А я уж сержусь на себя, зачем спорил с ним, и чувствую его явное превосходство, хотя оно и не имеет никакого отношения к данному вопросу. Превосходство объясняется тем, что он ничего не ищет. Он знает. Но какая цена этому знанию? Доказать он ничего не может. И все-таки он играет со мною, как ему вздумается.
Входит врач. Это не директор – это лечащий врач.
– Вы ужинаете с нами? – осведомляется Бодендик. – Тогда подсаживайтесь, а то мы вам ничего не оставим.
Врач качает головой.
– Некогда. Надвигается гроза. В таких случаях больные начинают особенно беспокоиться.
– Не похоже на грозу.
– Еще нет. Но она будет. Больные чувствуют ее заранее. Нам уже пришлось посадить кое-кого в успокаивающую ванну. Ночь предстоит тяжелая.
Бодендик раскладывает жаркое по тарелкам. Самый большой кусок он берет себе.
– Хорошо, доктор, – говорит он. – Выпейте с нами хоть стакан вина. Ведь пятнадцатилетней выдержки! Прямо дар Божий! Даже для нашего молодого язычника.
Он подмигивает мне, а я охотно вылил бы ему за его сальный воротник подливку из моей тарелки. Доктор подсаживается к столу и берет стакан с вином. Бледная сестра просовывает голову в приоткрытую дверь.
– Сейчас я не буду ужинать, сестра, – заявляет врач. – Отнесите ко мне в комнату несколько бутербродов и бутылку пива.
Врачу около тридцати пяти лет, у него темные волосы, узкое лицо, близко посаженные глаза и большие торчащие уши. Его фамилия Вернике, Гвидо Вернике, и он свое имя Гвидо ненавидит не менее горячо, чем я имя «Рольф».
– Как здоровье фрейлейн Терговен? – осведомляюсь я.
– Терговен? Ах да… к сожалению, не очень… Вы ничего сегодня не заметили? Каких-нибудь изменений?
– Нет. Она была как всегда. Может быть, немного возбужденнее. Но вы сказали, что это от грозы…
– Посмотрим. Тут у нас трудно предсказывать что-либо заранее.
Бодендик смеется.
– Безусловно, нельзя. Здесь – никак нельзя. Я смотрю на него. Какой он грубый, этот христианин, думаю я. Но потом мне приходит в голову, что ведь он по профессии – духовный целитель, а в подобных случаях всегда утрачивается какая-то доля душевной чуткости за счет способности воздействия, так же как у врачей, сестер и торговцев надгробиями.
Я слышу его разговор с Вернике. У меня вдруг пропадает аппетит, и я подхожу к окну. За волнующимися кронами деревьев выросла, как стена, огромная туча с тускло-бледными краями. Я смотрю в ночь. Все вдруг кажется мне очень чужим, И сквозь привычную картину сада властно и безмолвно проступает что-то иное, дикое, и оно отбрасывает привычное, словно пустую оболочку. Мне вспоминается восклицание Изабеллы: «Где же мое первое лицо? Мое лицо до всяких зеркал?» Да, где наше первоначальное лицо? – размышляю я. – Первоначальный ландшафт, до того как он стал вот этим ландшафтом, воспринимаемым нашими органами чувств, парком и лесом, домом и человеком? Где лицо Бодендика, до того как он стал Бодендиком? Лицо Вернике, пока оно не связалось с его именем? Сохранилось ли у нас какое-то знание об этом? Или мы пойманы в сети понятий и слов, логики и обманщика разума, а за ними одиноко горят первоначальные пламена, к которым у нас уже нет доступа, оттого что мы превратили их в полезное тепло, в кухонное и печное пламя, в обман и достоверность, в буржуазность и стены и, во всяком случае, в турецкую баню потеющей философии и науки. Где они? Все ли еще стоят неуловимые, чистые, недоступные, за жизнью и смертью, какими они были до того, как превратились для нас в жизнь и смерть? Или они, может быть, теперь горят только в тех, кто живет здесь, в комнатах за решетками, кто сидит на полу или неслышно крадется, уставясь перед собой невидящим взглядом, ощущая в своей крови родную грозу? Где граница, отделяющая хаос от стройного порядка, и кто может перешагнуть через нее и потом возвратиться? А если ему это и удастся – кто в состоянии запомнить то, что он увидел? Разве одно не гасит воспоминаний о другом? И кто безумен, отмечен, отвергнут – мы ли, с нашими замкнутыми и устойчивыми представлениями о мире; или те, другие, в ком хаос бушует и сверкает грозовыми вспышками; те, кто отдан в жертву беспредельности, словно они комнаты без дверей, без потолка, словно это покои с тремя стенам и, в которые падают молнии и врывается буря и дождь, тогда как мы гордо расхаживаем по своим замкнутым квартирам с дверями и четырьмя стенами и воображаем себя выше тех лишь потому, что ускользнули от хаоса? Но что такое хаос? И что такое порядок? В ком они есть? И зачем? И кому удастся когда-нибудь из них выскользнуть?