Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса] - Ремарк Эрих Мария. Страница 3
Удар был несильным, но неожиданным. И пришелся он с той стороны, которая казалась наиболее защищенной. 509-й ощутил его как резкий толчок в живот откуда-то снизу, из земли. В тот же миг сквозь вой сирен прорезался тонкий стальной свист, который усиливался с угрожающей быстротой, чем-то напоминающий звук сирен и в то же время совсем непохожий на него. 509-й не понял, что было раньше — удар из-под земли или этот свист и последовавший за ним грохот, но он отлично знал, что и то, и другое произошло здесь во время воздушной тревоги впервые. И когда все это повторилось, ближе и сильнее, над ним и под ним, он понял, в чем дело: самолеты в первый раз не прошли мимо. Город бомбили.
Земля продолжала трястись. 509-му казалось, будто из-под земли по нему лупят мощные резиновые дубинки. Охватившее его оцепенение исчезло без следа. А вместе с ним и смертельная усталость, словно облако дыма, развеянное внезапно налетевшим ветром. Каждый толчок из-под земли отдавался в мозгу. Он еще полежал некоторое время без движения и вдруг, почти не сознавая, что делает, осторожно продвинул руку вперед и приподнял край пальто, так, чтобы можно было видеть происходящее там внизу, в городе.
Именно в это мгновение вокзал медленно, как бы нехотя, развернулся вширь и поднялся в воздух. Золотой купол, плавно, почти грациозно спланировав над верхушками деревьев, скрылся за городским парком. Тяжелые взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все происходило слишком медленно, шум зенитных орудий тонул в грохоте, словно тявканье терьера в гулком лае крупного дога. После очередного толчка одна из башен церкви Святой Екатерины накренилась, а потом стала очень медленно оседать, не спеша разламываясь на множество частей — все было похоже скорее на замедленную съемку, чем на реальность.
Между домами, словно грибы, росли мощные столбы дыма. Однако 509-й все еще не воспринимал это как картину разрушения, ему казалось, будто там внизу, просто разыгрались невидимые великаны. В неповрежденных районах города над крышами по-прежнему мирно курился дымок из труб, в реке по-прежнему отражались облака, а разрывы зенитных снарядов опушили небо, сделав его похожим на безобидную подушку, которая трещит по швам, выпуская наружу белесые хлопья ваты.
Одна бомба упала далеко за городом, в луга, поднимающиеся до самого лагеря. 509-й пока еще не чувствовал страха: все это происходило слишком далеко от того маленького мирка, в котором он существовал. Страх можно было испытывать перед горящей сигаретой, поднесенной к глазам или мошонке, перед двух — или трехнедельным «отдыхом» в голодном бункере — каменном гробу, в котором невозможно было ни лежать, ни стоять, перед кузлами, на которых отбивались почки, перед камерой пыток в левом флигеле у ворот, перед Штайнбреннером, перед Бройером, перед лагерфюрером Вебером, — но даже это все для него потускнело с тех пор, как его списали в Малый лагерь. Кроме того, за десять лет существования концентрационный лагерь Меллерн устал быть для своих обитателей адом — даже свежему идеалисту-эсэсовцу скоро надоедало мучить скелетов. Они были слишком слабы и малочувствительны, что не позволяло хотя бы чуть-чуть продлить удовольствие. Лишь временами, когда прибывало сильное, еще не утратившее способность остро чувствовать боль пополнение, вновь ненадолго вспыхивало былое патриотическое рвение, и тогда по ночам опять можно было слышать хорошо знакомый вой, а эсэсовцы выглядели повеселевшими, как после хорошего жаркого из свинины с картофелем и красной капустой. А вообще-то лагеря в Германии за военные годы стали скорее гуманными. Теперь в них практически только душили в газовых камерах, расстреливали или забивали насмерть. Или просто выжимали последние соки на тяжелой работе, а затем оставляли спокойно подыхать с голоду. То, что в крематории время от времени вместе с трупами сжигались и живые, объяснялось не столько злым умыслом, сколько напряженностью графика работы или тем, что иные скелеты порой долго остаются неподвижными. Да и случалось это лишь тогда, когда нужно было срочно расчистить место для нового пополнения за счет массовых ликвидаций. Даже умерщвление нетрудоспособных голодом нельзя было назвать слишком усердным: в Малом лагере всегда находилась какая-то пища, а ветераны, такие, как 509-й, умудрялись даже ставить рекорды по выживанию.
Бомбежка кончилась неожиданно. Только зенитки все еще неистовствовали. 509-й поднял край пальто еще выше, чтобы можно было видеть ближайшую пулеметную вышку. Она была пуста. Он посмотрел направо, потом налево — часовые исчезли и с других вышек. Эсэсовские охранники попрятались и находились в безопасности: у них были добротные бомбоубежища рядом с казармами. 509-й полностью отбросил пальто назад, подполз ближе к колючей проволоке и, оперевшись на локти, впился взглядом в долину.
Город теперь горел со всех сторон. То, что несколько мгновений назад казалось забавным, превратилось в то, чем оно было на самом деле: в огонь и разрушение. Дым, словно гигантский моллюск, полз по улицам и пожирал дома, временами отрыгивая огнем. С вокзала взметнулся ввысь мощный сноп искр. Разбитая башня церкви Святой Екатерины вновь вспыхнула, и лизавшие ее со всех сторон языки пламени были похожи на бледные молнии. Безмятежно, словно ничего не случилось, стояло в небе окруженное золотым нимбом солнце, и это казалось почти невероятным, — то, что небо со своей синевой и белизной было таким же ясным, как час назад, а леса и холмы вокруг остались такими же спокойными и безучастными и продолжали дремать, залитые мягким светом, — словно один только город был проклят и обречен на гибель каким-то неведомым, зловещим судьей.
509-й не отрываясь смотрел вниз. Смотрел, позабыв про осторожность. Он никогда не видел этот город иначе, как сквозь колючую проволоку, и никогда не был в нем. Но за десять лет, проведенных им в лагере, город стал для него чем-то бульшим, чем просто город.
Вначале он был почти невыносимым образом утраченной свободы. День за днем смотрел он на него сверху; он видел его, с его беззаботной жизнью, когда едва мог ползти на четвереньках после специальной обработки у лагерфюрера Вебера; он видел его, с его церквями и домами, когда висел на кресте с вывернутыми суставами; он видел его, с его белыми лодками на реке и автомобилями, несущимися навстречу весне, когда мочился кровью из отбитых почек, — ему жгло глаза, когда он видел его, и это было еще одной из множества существовавших в лагере пыток.
Потом он начал ненавидеть его. Время шло, а в нем ничего не менялось, что бы ни происходило здесь, наверху. Каждый день поднимался над крышами домов дым из кухонных печей, которому не было никакого дела до черных клубов, валивших из трубы крематория; на спортплощадках и в парках царила веселая суета, в то время как на лагерной «танцплощадке» сотни загнанных тварей хрипели в предсмертных судорогах; толпы радостно возбужденных отпускников и отдыхающих каждое лето устремлялись в леса, в то время как колонны узников, собрав всех умерших и убитых, тащились из каменоломен обратно в лагерь; он ненавидел его, ибо ему казалось, что город навсегда забыл про него и про других узников.
В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.
И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного — по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.