Триумфальная арка - Ремарк Эрих Мария. Страница 22
– Пульс?!
– Сто. Кровяное давление сто двенадцать. Падает.
– Пора! – сказал Равик. – Буассон должен бы уже сообщить.
Внизу приглушенно зазвонил телефон. Вебер посмотрел на дверь. Равик не обернулся. Он ждал. Наконец вошла сестра.
– Да, – проговорил Вебер. – Рак.
Равик кивнул и снова принялся за работу. Он снял щипцы и зажимы, извлек салфетки. Эжени стояла рядом и пересчитывала инструменты.
Он начал зашивать. Ловко, методично, точно, сосредоточив все свое внимание и ни о чем другом не думая. Могила закрывалась. Смыкались слои тканей, вплоть до последнего, самого верхнего; наложив скобки, он выпрямился.
– Готово.
Нажав на педаль, Эжени перевела стол в горизонтальное положение и накрыла Кэт простыней. «Шехерезада», подумал Равик. Позавчера… платье от Мэнбоше… вы были когда-нибудь счастливы… не один раз… я боюсь… пустяки, обычное дело… играли цыгане… Он посмотрел на часы над дверью. Двенадцать. Обеденный перерыв. Сейчас везде распахиваются двери контор и фабрик, поток здоровых людей устремляется на улицу. Сестры выкатили тележку из операционной. Равик снял резиновые перчатки и пошел мыть руки.
– Выньте окурок изо рта! – предупредил его, Вебер, стоявший у другого умывальника. – Обожжете губы.
– Да, спасибо… Кто же ей обо всем скажет, Вебер?
– Вы, – незамедлительно последовал ответ.
– Придется объяснить, почему мы ее оперировали. Она ожидала, что все будет сделано обычным путем. А правду мы ей сказать не можем.
– Что-нибудь придумаете, – уверенно ответил Вебер.
– Вы так считаете?
– Конечно. У вас достаточно времени до вечера.
– А у вас?
– Мне мадам Хэгстрем не поверит. Ей известно, что оперировали вы, и обо всем она захочет узнать только от вас. Мой приход лишь насторожит ее.
– Верно.
– Не понимаю, как все это могло развиться в такой короткий срок.
– Могло… Хотелось бы мне знать, что же я ей все-таки скажу.
– Уж что-нибудь придумаете. Скажите, мол, киста или миома.
– Да, – сказал Равик. – Киста или миома.
Ночью он еще раз зашел в клинику. Кэт спала. Вечером она проснулась, ее вырвало, почти целый час она не могла успокоиться, но потом снова уснула.
– Спрашивала о чем-нибудь?
– Нет, – ответила краснощекая сестра. – Она еще не совсем пришла в себя и ни о чем не спрашивала.
– Думаю, проспит до утра. Если проснется и спросит, скажите, что все обошлось благополучно. Пусть поспит еще. В случае необходимости дайте снотворное. Если будет метаться во сне, позвоните доктору Веберу или мне. В отеле скажут, где можно меня найти.
Он стоял на улице, как человек, которому опять удалось спастись бегством. Еще несколько часов, и он должен будет солгать, глядя в доверчивое лицо. Ночь вдруг показалась ему теплой и трепетно-светлой. Опять серую проказу жизни скрасят несколько часов, милосердно подаренных судьбой, – скрасят и улетят, как голуби. И часы эти тоже ложь – ничто не дается даром,
– только отсрочка. А что не отсрочка? Разве не все на свете – только отсрочка, милосердная отсрочка, пестрое полотнище, прикрывающее далекие, черные, неумолимо приближающиеся врата?
Равик вошел в бистро и сел за мраморный столик у окна. В зале было накурено и шумно. Появился кельнер.
– Рюмку «дюбонне» и пачку сигарет «Колониаль».
Он распечатал пачку и закурил сигарету, набитую черным табаком. Рядом несколько французов спорили о своем продажном правительстве и мюнхенском сговоре. Равик почти не слушал их. Всем известно, что мир объят апатией и катится в пропасть новой войны. Против этого никто даже не возражал… Хотелось только отсрочки – хотя бы еще на год – вот единственное, за что еще хватало сил бороться. Везде и всюду одно – отсрочка… Он выпил рюмку «дюбонне». Приторный, с затхлым привкусом аперитив вызвал легкую тошноту. Зачем он его заказал? Равик подозвал кельнера.
– Рюмку коньяку.
Он посмотрел в окно и постарался отогнать мрачные мысли. Если все равно ничего нельзя сделать, незачем доводить себя до безумия. Он вспомнил, когда усвоил этот урок, один из величайших уроков его жизни…
Это случилось в августе 1916 года под Ипром. Накануне роту отвели с передовой в тыл. Впервые за все время пребывания на фронте они стояли на таком спокойном участке. Потерь никаких. И вот они лежат под теплым августовским солнцем вокруг костра и пекут картошку, вырытую тут же в поле. Минуту спустя от всего этого ничего не осталось. Внезапный артиллерийский налет – снаряд угодил прямо в костер… Когда он, целый и невредимый, пришел в себя, то увидел, что два его товарища убиты… Чуть поодаль лежал его друг Пауль Мессман, которого он знал с малых лет, с которым играл в детстве, учился в школе и был неразлучен. Пауль лежал с развороченным животом и вывалившимися внутренностями…
Солдаты отнесли Мессмана на брезенте в полевой лазарет, шли напрямик по отлого поднимающемуся жнивью. Они несли его вчетвером на коричневом брезенте; Мессман лежал с раскрытым ртом и бессмысленно вытаращенными глазами, прижимая ладонями белые, жирные, окровавленные внутренности. Целый час он, не переставая, кричал. А еще через час – умер.
Равик вспомнил, как они вернулись назад. Отупевший, совершенно уничтоженный, сидел он в бараке. Ему еще ни разу не доводилось видеть что-либо подобное. Здесь его и нашел командир отделения Катчинский, до войны он был сапожником.
– Пошли, – сказал Катчинский. – У баварцев в полевом буфете есть пиво и водка. И колбаса есть.
Он обалдело уставился на Катчинского. Такая грубость была ему непонятна. Катчинский внимательно поглядел на него и сказал:
– Хочешь не хочешь, а пойдешь! Будешь упираться – палкой погоню. Сегодня ты нажрешься, налижешься и сходишь в бардак.
Он ничего не ответил. Катчинский подсел к нему.
– Знаю, что с тобой. Знаю даже, что ты сейчас обо мне думаешь. Но я здесь два года, а ты – две недели. Послушай! Можем мы чем-нибудь помочь Мессману? Нет. Ты ведь знаешь, что мы пошли бы на все, будь хоть один шанс спасти его.
Он взглянул на Катчинского. Да, он это знал. Верил, что Катчинский поступил бы именно так.
– Ладно. Он умер. Для него ничего больше не сделаешь. А нас через два дня снова пошлют на передовую. На этот раз нам достанется. Будешь здесь торчать и все время думать о Мессмане – только зря себя изведешь. Дойдешь до ручки, сам не свой станешь. При первом же артиллерийском налете замешкаешься, опоздаешь на каких-то полсекунды. И тогда мы потащим в тыл тебя, как Мессмана. Кому это нужно? Мессману? Кому-нибудь другому? Нет. А тебе просто будет крышка, вот и все. Теперь понятно?
– Все равно не смогу я…
– Заткнись, сможешь! Другие тоже смогли. Не ты первый.
После той ночи ему стало легче. Он пошел вместе с Катчинским и усвоил данный ему урок. Помогай, пока можешь… Делай все, что в твоих силах… Но когда уже ничего не можешь сделать – забудь! Повернись спиной! Крепись! Жалость позволительна лишь в спокойные времена. Но не тогда, когда дело идет о жизни и смерти. Мертвых похорони, а сам вгрызайся в жизнь! Тебе еще жить и жить. Скорбь скорбью, а факты фактами. Посмотри правде в лицо, признай ее. Этим ты нисколько не оскорбишь память погибших. Только так можно выжить.
Равик выпил коньяку. Французы за соседним столом все еще болтали о своем правительстве. О несостоятельности Франции. Об Англии. Об Италии. О Чемберлене… Слова, слова… А другие действовали. Они не были сильнее, они были решительнее. Они не были смелее, они лишь знали, что другие не станут сопротивляться. Отсрочка… Но на что ее употребили? Чтобы вооружиться, чтобы наверстать упущенное, чтобы собраться с силами? Черта с два! Сидели, сложа руки, и смотрели, как вооружаются другие… Бездеятельно выжидали, надеялись на новую отсрочку. Старая притча о стаде моржей: сотнями лежали они на берегу, пришел охотник и стал одного за другим приканчивать дубинкой. Объединившись, они могли бы легко раздавить его – но они лежали, смотрели, как он, убивая, подходит все ближе, и не трогались с места: