Триумфальная арка - Ремарк Эрих Мария. Страница 42
– Если бы я только знал… – пробормотал он. Он знал это всегда. Вот почему перед каждой трудной операцией он неизменно выезжал на день или на два в свою загородную виллу. Не хотелось заранее договариваться о гонораре. Потом все про– исходило очень просто: можно было посулить что-то на следующий раз… В следующий раз повторялось то же самое. Но сегодня, к удивлению Дюрана, Равик явился не к самому началу операции, а за полчаса до нее, застигнув своего шефа врасплох – пациент еще не был усыплен. Таким образом, времени было достаточно и Дюран не мог скомкать разговор.
В дверь просунулась голова сестры.
– Можно приступить к наркозу, господин профессор?
Дюран посмотрел на нее и тут же бросил на Равика взгляд, полный мольбы и призыва к человечности. Равик ответил ему не менее человеколюбивым, но твердым взглядом.
– Ваше мнение, доктор Равик? – спросил Дюран.
– Вам решать, профессор.
– Сестра, погодите минутку. Нам еще не вполне ясен ход операции.
Сестра исчезла. Дюран обернулся к Равику.
– Что же дальше? – спросил Дюран с упреком.
Равик сунул руки в карманы.
– Отложите операцию до завтра… или на час. Вызовите Бино.
В течение двадцати лет Бино делал за Дюрана почти все операции, но ничего не добился для себя, ибо Дюран систематически лишал его малейшей возможности обзавестись собственной практикой, неизменно заявлял, что он – всего-навсего толковый подручный. Бино ненавидел Дюрана. и потребовал бы за операцию не менее пяти тысяч. Равик это знал. Знал это и Дюран.
– Доктор Равик, – сказал Дюран. – Не следует мельчить нашу профессию спорами на финансовые темы.
– Согласен с вами.
– Почему же вы не предоставите мне решить вопрос о гонораре? Ведь до сих пор вы были всегда довольны.
– Никогда.
– Почему же вы молчали?
– А был ли смысл говорить с вами? К тому же раньше деньги меня не очень интересовали. А на сей раз интересуют. Они мне нужны.
Снова вошла сестра.
– Пациент волнуется, господин профессор.
Дюран и Равик обменялись долгим взглядом. Трудно вырвать деньги у француза, подумал Равик. Труднее, чем у еврея. Еврей видит сделку, а француз
– только деньги, с которыми надо расстаться.
– Еще минутку, сестра, – сказал Дюран. – Проверьте пульс, измерьте кровяное давление, температуру.
– Все уже сделано.
– Тогда приступайте к наркозу.
Сестра ушла.
– Так и быть, – сказал Дюран, решившись. – Я дам вам тысячу.
– Две тысячи, – поправил Равик.
Дюран в нерешительности теребил свою седую эспаньолку.
– Послушайте, Равик, – сказал он наконец проникновенным тоном. – Как эмигрант, которому запрещено практиковать…
– Я не вправе оперировать и у вас, – спокойно договорил Равик. Теперь он ждал традиционного заявления о том, что должен быть благодарным стране, приютившей его.
Однако Дюран воздержался от этого. Он видел, что время уходит, а он ничего не может добиться.
– Две тысячи… – произнес он с такой горечью, словно с этими словами из его рта вылетели две тысячефранковые кредитки. – Придется выложить из собственного кармана. А я-то думал, вы не забыли, что я для вас сделал.
Дюран ждал ответа. Удивительно, до чего кровопийцы любят морализировать, подумал Равик, Этот старый мошенник с ленточкой Почетного Легиона упрекает меня в шантаже, тогда как должен бы сам сгореть со стыда. И он еще считает, что прав.
– Итак, две тысячи, – выговорил наконец Дюран. – Две тысячи, – повторил он, словно это означало: «Всему конец! Прощайте, нежные куропатки, зеленая спаржа, добрый старый „Сэнт Эмилион“! Прощай, родина и Бог на небесах!» – Ну, а теперь-то мы можем начать?..
У пациента было круглое жирное брюшко и тоненькие руки и ноги. Равик случайно узнал, кого ему предстоит оперировать. То был некий Леваль, ведавший делами эмигрантов. Вебер рассказал об этом Равику как занятный анекдот. В «Энтернасьонале» имя Леваля было известно каждому беженцу.
Равик быстро сделал первый надрез. Кожа раскрылась, как страница книги. Он зафиксировал ее зажимами и стал рассматривать вылезший наружу желтоватый жир.
– В виде бесплатного приложения облегчим его на несколько фунтов. Потом он их, конечно, снова нажрет, – сказал он Дюрану.
Дюран ничего не ответил. Равик стал удалять жировой слой, чтобы подойти к мышцам. Вот он, повелитель беженцев, подумал он. Этот человек держит сотни человеческих судеб в своей тощей руке, теперь такой безжизненной и мертвенно-бледной… Это он распорядился выслать из Франции старого профессора Майера. У Майера не хватило сил на новое хождение по мукам, и за день до высылки он тихо повесился в шкафу в своем номере. Больше нигде не нашлось крюка. Он так отощал от недоедания, что крюк для одежды выдержал. Наутро горничная обнаружила в шкафу немного тряпья и в нем то, что осталось от Майера. Будь у этого жирного брюха хоть капля сострадания, профессор и сейчас был бы жив.
– Зажим, – сказал Равик. – Тампон.
Он продолжал оперировать. Ювелирная точность хирургического ножа. Профессиональное ощущение четкого разреза. Брюшная полость. Белые кольчатые черви внутренностей. Вот он лежит со вскрытым животом и со своими моральными принципами. О, разумеется, он по-человечески жалел Майера, но, помимо сострадания, у него было и так называемое чувство национального долга. Всегда найдется ширма, за которую можно спрятаться; у каждого начальника есть свой начальник; предписания, указания, распоряжения, приказы и, наконец, многоголовая гидра Мораль – Необходимость – Суровая действительность – Ответственность, или как ее там еще называют… Всегда найдется ширма, за которую можно спрятаться, чтобы обойти самые простые законы человечности.
Вот он, желчный пузырь, больной, полу сгнивший. Таким его сделали сотни порций филе Россини, потрохов а-ля Кан, вальдшнепов под жирными соусами, сотни литров доброго бордо вкупе с дурным настроением. У старика Майера не было подобных забот. А что, если сделать разрез плохо, сделать его шире и глубже, чем следует?.. Появится ли через неделю новый, более душевный чиновник в пропахшем старыми папками и молью кабинете, где дрожащие от страха эмигранты ждут решения своей судьбы? Возможно, новый чиновник будет лучше, а может, и хуже. Этот жирный шестидесятилетний человек, который лежит без сознания на операционном столе под слепящим светом ламп, несомненно, считает себя гуманистом. Вероятно, Леваль ласковый отец, заботливый супруг… Но стоит ему переступить порог служебного кабинета – и он становится тираном, сыплющим фразами вроде: «Не можем же мы, на самом деле…» или «К чему мы придем, если…». Разве погибла бы Франция, если бы Майер продолжал ежедневно съедать свой скудный обед… если бы вдове Розенталь разрешили по-прежнему занимать каморку для прислуги в «Энтернасьонале» и ожидать своего замученного в застенках гестапо сына… если бы владелец белье– вого магазина Штальман, больной туберкулезом, не отсидел шесть месяцев в тюрьме за нелегальный переход границы и не умер накануне новой высылки?..
Но нет. Разрез был сделан хорошо. Не шире и не глубже, чем положено. Кетгут. Лигатура. Желчный пузырь. Равик показал его Дюрану. В ярком свете пузырь лоснился жиром. Он бросил его в ведро. Дальше. Почему во Франции шьют реверденом? Снять зажим! Тепленькое брюшко важного чиновника с годовым окладом в тридцать – сорок тысяч франков. Откуда у него десять тысяч на операцию? Где он достает остальное? Когда-то это брюшко играло в камушки. Шов ложится хорошо. Очень аккуратно… Две тысячи франков все еще написаны на лице Дюрана, хотя оно наполовину спрятано под маской. Эти деньги – в его глазах. В каждом зрачке – по тысяче. Любовь портит характер. Разве стал бы я иначе шантажировать этого рантье и подрывать его веру в божественность установленного миропорядка и законов эксплуатации? Завтра он с елейным видом подсядет к постели брюшка и услышит слова благодарности за свою работу… Осторожно, еще один зажим!.. Брюшко – это неделя жизни с Жоан в Антибе. Неделя света среди пепельного смерча эпохи. Кусочек голубого неба перед грозой… А теперь подкожный слой. Первосортный шов – все-таки две тысячи франков. Зашить бы ему и ножницы – на память о Майере. Белый свет ламп – как они шипят! Почему так путаются мысли? Вероятно, газеты. Радио. Бесконечная болтовня лжецов и трусов. Лавина дезориентирующих слов. Сбитые с толку мозги. Приемлют любое демагогическое дерьмо. Разучились жевать черствый хлеб познания. Беззубые мозги. Слабоумие. Так, и это готово. Осталось зашить кожу. Через неделю-другую он опять сможет высылать из Франции трясущихся от страха беженцев. А вдруг без желчного пузыря он станет добрее? Если только не умрет. Впрочем, такие умирают в восемьдесят лет, осыпанные почестями, про– никнутые чувством глубокого уважения к себе, окруженные гордыми внуками… Готово. Убрать его!