Кола Брюньон - Роллан Ромен. Страница 44
Я протянул к ней руки.
— Ну, — говорю, — поцелуй меня.
— А подарок? — говорит.
— Да вот он, вот он — это я.
— Нечего сказать! Хорош подарок!
— Хорош или плох, все, что у меня есть, я тебе дарю, я сдаюсь, без всяких условий, на твою милость. Делай со мной, что хочешь.
— Ты согласен перебраться вниз?
— Я отдаю себя связанным по рукам и ногам.
— И ты согласен меня слушаться, согласен, чтобы тебя любили, наставляли, бранили, баловали, берегли, унижали?
— Я отрекся от собственной воли.
— Ну и отомщу же я! Ах ты, мой милый старичишка! Злой мальчишка! Какой ты хороший! Старый упрямец! И злил же ты меня!
Она целовала меня, трясла, как мешок, и прижимала к себе, как младенца.
Она не стала ждать ни минуты. Меня упаковали. И Флоримон с пекарями, украшенные белыми колпаками, упекли меня по узкой лестнице, пятками вперед, затылком вспять, вниз, в широкую кровать, в светлую комнату, где Мартина и Глоди меня опекали, распекали, допекали без конца:
— Теперь попался, попался, не уйдешь, бродяга! И это великое благо!
И вот я в плену, я выкинул мою гордость на помойку; старый хрыч отныне подчинен Мартине… И в доме, незаметно, всем правлю я.
Теперь Мартина нередко устраивается возле меня. И мы беседуем. Мы вспоминаем, как однажды, уже давно, мы вот так же сидели друг возле дружки. Но только тогда за лапку была привязана она, потому что повредила себе ногу, прыгая ночью из окошка (влюбленная кошка!), чтобы бежать на свидание со своим любезным другом. Невзирая на увечье, я порядком ее взгрел. Теперь это ей смешно, и она говорит, что я еще мало ее отколотил. Но в ту пору, сколько я ни колотил и сколько ни стерег, — а ведь я человек хитрый, — она оказывалась в десять раз хитрее моего, мошенница, и выскользала у меня из рук. В конечном счете она была не так глупа, как мне казалось. Голову она не потеряла, не знаю, как остальное; а потерял ее, надо полагать, любезный друг, потому что теперь он ее супруг.
Мы с ней смеемся над этими проказами, и она, с тяжким вздохом, молвит, что кончен смех, что лавры срезаны и в лес мы больше не пойдем. И мы беседуем об ее муже. Как женщина разумная, она считает его честным малым, в общем пригодным, хоть и не удалым. Супружество создано не для забавы.
— Всякий это знает, — говорит она, — и ты лучше всех. Так уж оно есть. Приходится мириться. Искать любви в муже — черпать воду в луже. Я не дура, зря слез не трачу, о том, чего нет, я и не плачу. Я довольствуюсь тем, что у меня есть; и то, что есть, хорошо и так. Жалеть не о чем… А все ж таки я теперь вижу, как мало похоже то, чего хочешь, на то, что можешь, то, о чем мечтаешь в юности, на то, чему бываешь рад, когда состаришься или готов состариться. И это трогательно, а может быть, и смешно: не знаю, что из двух. Все эти чаяния, все эти отчаяния, эти стремления, эти томления, эти желания и эти пылания, — чтобы потом подогревать на них кастрюлю и находить похлебку вкусной!.. И она вкусна, право же вкусна; как раз для нас; большего мы не заслуживаем. Если бы мне это когда-нибудь сказали!.. И потом, на худой конец, чтобы было вкуснее, у нас есть смех; а это изрядная приправа, с ней съешь и камень.
Великая подмога, — мы с тобой хорошо это знаем, — уметь смеяться над самим собой, когда сглупил и видишь это.
Мы себе в этом и не отказываем, — а в том, чтобы посмеяться над другими, и подавно. Иной раз мы молчим, мечтаем, размышляем, я — уткнувшись в книгу, она — в шитье; но языки втихомолку продолжают свою работу, словно два ручейка, которые движутся под землей и вдруг выбегают на солнце вприпрыжку. Мартина, посреди тишины, разражается хохотом; и пошли плясать языки!
Я пытался было ввести в наше общество Плутарха. Мне хотелось приохотить Мартину к его чудесным рассказам и к моей патетической манере читать. Но мы не имели никакого успеха. Ей были так же нужны Греция и Рим, как корове налим. Даже когда она, из вежливости, старалась слушать, через минуту она была уже далеко, и мысль ее витала неведомо где или, вернее, обходила дозором, сверху донизу, дом. На самом животрепещущем месте, когда я мудро приберегал волнение и подготовлял, с дрожью в голосе, заключительный эффект, она вдруг перебивала меня и кричала что-нибудь Глоди или Флоримону, на другом конце дома. Я был обижен. Я перестал.
Нельзя требовать от женщин, чтобы они делили с нами наши мечтания. Женщина — наша половина. Да, но только которая? Верхняя? Или другая? Во всяком случае, общий вес у нас, а мозг у каждого свой, своя копилка глупостей. Как два побега одного ствола, общаемся мы сердцем…
Общаюсь я отлично. Хоть я и старый черт, увечен, нищ, потерт, я все ж таки ухитряюсь напоследок окружать себя чуть ли не каждыйдень лейб-гвардией хорошеньких соседок, которые, расположась вокруг моей постели, заводят веселые трели. Они приходят якобы затем, чтобы сообщить какую-нибудь важную весть, или попросить о какой-нибудь услуге, или занять что-нибудь из утвари. Для них хорош любой предлог, о котором можно забыть, переступив порог. Оказавшись все в сборе, как на рынке, они рассаживаются, Гильемина с веселыми глазами, Югета с хорошеньким носиком, шустрая Жакотта, Маргерон, Ализон и Жилетта, и Масетта, вокруг теляти на кровати; и шу-шу-шу, пошли щебетать, кумушки мои, кумушки, на губах у всех трескотня и смех, со всех сторон гудит трезвон! А большой колокол — это я. В котомке у меня всегда имеется какая-нибудь забористая повестушка, которая щекочет, где надо: любо смотреть, как они млеют! Их смех на улице слыхать. И Флоримон, задетый моим успехом, просит меня, подтрунивая, открыть ему мой секрет. Я отвечаю:
— Мой секрет? Я молод, старина.
— И потом, — говорит он обиженно, — твоя дурная слава. За старыми бабниками бабы всегда бегают.
— Еще бы, — говорю. — Разве не внушает почтения старый вояка? Всем хочется на него взглянуть, все думают: «Он вернулся из страны славы». А эти думают: «Кола побывал в походах, в стране любви. Он ее знает, и нас он знает… А потом, кто поручится? Быть может, он еще и повоюет».
— Старый проказник! — восклицает Мартина. — Как это вам нравится? Он еще вздумает влюбиться!
— А почему бы и нет? Ведь это мысль! Раз уж на то пошло, то, чтобы вас позлить, я возьму да и женюсь.
— Что ж, женись, мой милый, тебе как раз к лицу красавица жена. На что же нам и молодость дана?
На Николин день меня подняли с постели и подкатили в кресле к окну, возле стола. Под ногами у меня грелка. А спереди — деревянный пюпитр с дыркой для свечки.
В десять часов братство судовщиков, «плотильщики» и рабочие, «речные подручные», во главе со скрипками, прошло перед нашим домом, взявшись под руки и приплясывая вслед за своим знаменем. По дороге в церковь они обходили кабаки. Увидя меня, они приветствовали меня кликами. Я встал, поклонился моему святителю, который ответил мне тем же. Я пожимал, через окно, их почернелые лапы и лил, как в воронку, в их зияющие глотки по стаканчику водки (с таким же проком лей вино среди полей!).
В полдень ко мне явились с поздравлениями мои четыре сына. Как плохо ни ладишь, раз в год приходится ладить; именины отца святы; это стержень, вокруг которого, всем роем, держится семья; справляя этот день, она сплачивается, она принуждает себя к этому. И я считаю это нужным.
Итак, в этот день мои четыре молодца встретились у меня. Радость эта для них была невеликая. Они друг друга недолюбливают, и, мне кажется, единственная связь между ними — это я. В наше время распадается все, что когда-то объединяло людей: дом, семья, вера; всякий считает, что прав он один, и всякий живет сам по себе. Я не намерен изображать старика, который возмущается и брюзжит, и считает, что с ним кончится и мир. Мир-то сумеет выпутаться; и, по-моему, молодежь лучше стариков знает, что ей нужно. А только стариковское дело — дело трудное. Мир вокруг тебя меняется; и если ты сам не меняешься тоже, то места тебе нет! Но меня это не пугает. Я сижу себе в кресле. Мне в нем хорошо. И если для того, чтобы тебя не согнали, требуется переменить мысли, что же, я и переменю, я сумею переменить их так, что останусь (это само собой) прежним. А покамест я наблюдаю из моего кресла, как мир меняется и молодежь спорит; я им дивлюсь и жду тихонько, потом минуту улучу и поведу их, куда хочу…