Жан-Кристоф. Том II - Роллан Ромен. Страница 11

— Не лучше ли? Нет ли у меня желания?! Ах, черт… Да где же меня напечатают? Хорош совет!

— Подождите. У меня есть предложение… Дело в том, что я и мои друзья — Адальберт фон Вальдгауз, Рафаэль Гольденринг, Адольф Май и Люциан Эренфельд — основали журнал (вам он, конечно, знаком), единственный свободомыслящий журнал во всем городе — «Дионис». Все мы — ваши поклонники и были бы счастливы, если бы вы к нам примкнули. Хотите взять на себя музыкальную критику?

Кристоф пришел в замешательство от оказанной ему чести: ему до смерти хотелось принять предложение Маннгейма. Но он боялся, что не оправдает доверия редакции: он не умел писать.

— Да будет вам! — сказал Маннгейм. — Ручаюсь, что вы отлично справитесь. И, наконец, раз вы станете критиком, вам и книги в руки. С публикой не церемоньтесь. Она тупа, как чурбан. Что ей художник! Художника можно освистать. А вот критик — тот имеет право сказать: «Освищите-ка мне этого человека!» Ведь это снимает с публики тяжелую повинность: думать. А вы — думайте все, что вам взбредет в голову. Или, вернее, делайте вид, что думаете. Лишь бы задать корм гусям, а уж какой — не важно. Подберут все до крошки!

Кристоф в конце концов согласился и стал рассыпаться в изъявлениях благодарности. Но поставил одно условие: чтобы ему было дано право говорить все, что он сочтет нужным сказать.

— А как же, — ответил Маннгейм. — Безусловная свобода! У нас все свободны!

В третий раз Маннгейм подстерег Кристофа в театре, где и представил его после спектакля Адальберту Вальдгаузу и своим друзьям. Кристофу был оказан дружеский прием.

Кроме Вальдгауза, который принадлежал к одному из старейших и знатнейших родов во всем крае, все остальные происходили из богатых еврейских семей: отец Маннгейма был банкир, Гольденринга — владелец известной винодельческой фирмы, Мая — директор металлургического завода, Эренфельда — крупный ювелир. Эти отцы принадлежали к старому поколению немецких евреев, трудолюбивых и упорных, верных национальному духу, приумножавших свое благосостояние жесткой и энергичной рукой и в этом упорстве черпавших больше наслаждения, чем в своем богатстве. Сыновья были, казалось, рождены, чтобы расточать созданное отцами: они глумились над семейными традициями, над скопидомством и муравьиным трудолюбием, которыми были одержимы их отцы; они корчили из себя свободных художников и делали вид, что презирают богатство, что готовы бросить свое состояние на ветер. Но на деле они держались за него крепко и, каким бы безумствам ни предавались, никогда не теряли до конца трезвости мысли и практического чутья. Да и отцы были начеку и в случае надобности натягивали вожжи. Самый ветреный из этих молодых людей, Маннгейм, охотно раздарил бы все, что имел; но у него ничего не было; и, браня отца за его крохоборство, он про себя лишь посмеивался и находил, что отец прав. И только Вальдгауз, сам распоряжавшийся своим капиталом, отдавал журналу и душу и деньги. Вальдгауз был поэтом. Он писал «Полиметры» в стиле Арно Гольца и Уолта Уитмена — длиннейшие строки чередовались в них с короткими, а точки, двоеточия, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки, тире, прописные буквы, курсив, подчеркнутые слова играли важную роль, наравне с аллитерциями и повторами слов, строк, целых фраз. Кроме того, он вкрапливал в свою поэзию слова на всех языках. Он собирался выразить в стихах (непонятно зачем) живопись Сезанна. При всем том его истинно поэтическая душа не выносила заурядности. Чувствительность уживалась в нем с сухостью, простодушие с салонной изощренностью. Хотя его стихи были плодом усидчивого труда, он старался придать им налет бесшабашной небрежности. Вальдгауз был бы недурным поэтом для светского общества. Но эта порода уже расплодилась и в журналах и в гостиных; а он хотел быть единственным. Он почему-то решил разыграть из себя аристократа, поднявшегося над предрассудками своей касты. На деле же он сам был начинен ими, хотя и не признавался себе в этом. Вальдгаузу доставляло удовольствие окружать себя в журнале только евреями, чтобы досадить родственникам-антисемитам и лишний раз уверить себя в своем свободомыслия. С сотрудниками журнала он держался подчеркнуто учтиво, на равной ноге, хотя испытывал к ним невозмутимое и безграничное презрение. Вальдгауз не закрывал глаз на то, что они рады пользоваться его именем и деньгами, и мирился с этим ради удовольствия презирать их.

А они презирали его за то, что он мирится с этим; они прекрасно знали, что внакладе он не остается. За даяние — воздаяние. Вальдгауз предоставлял в их распоряжение свое имя и капитал, они же отдавали ему свои талант, свое деловое чутье и клиентуру. Друзья Вальдгауза были гораздо умнее его. Это не значит, что они были крупнее по своей индивидуальности. Может быть, даже напротив — мельче. Но в маленьком городке, как, впрочем, везде и всегда, они были вследствие своей национальной обособленности, которая веками отгораживала их от остального общества и обостряла их насмешливость и наблюдательность, — самыми передовыми умами; они чуяли издали смешные черты переживших себя институтов и старозаветных идей. Но, поскольку характер у них был не такой независимый, как ум, они хотя и подсмеивались, но заботились не столько о преобразовании этих учреждений и идей, сколько о том, чтобы извлечь из них выгоду. Вопреки своему показному свободомыслию, они были — не менее, чем дворянин Адальберт Вальдгауз — мелкими провинциальными снобами, досужими сынками богачей и литературой занимались, как спортом и флиртом. Эти молодые люди становились в позу сокрушителей основ, но, по существу, были смирные обыватели, и сокрушали они только беззащитных — тех, кто не мог им повредить ни при каких условиях. Меньше всего они собирались ссориться с обществом, памятуя, что им придется рано или поздно слиться с ним и жить мирно, как и все, усвоив те же самые предрассудки, с которыми они некогда боролись. Если они и рисковали ниспровергать устои или — рекламы ради — под гром литавр объявляли войну модному кумиру, когда он уже начинал шататься, они предусмотрительно не сжигали своих кораблей, чтобы в случае опасности вернуться на них. Как бы ни заканчивалась такая кампания — филистеры могли спать спокойно. Молодым людям хватало ее надолго. Новоявленные Davidsbundler'ы стремились лишь к одному: внушить всему городу, что стоит им только захотеть, и они все сокрушат, но они, мол, не хотят. Им куда приятнее водить дружбу с артистами и ужинать с актрисами.

Кристофу в этом обществе было не по себе. Здесь говорили главным образом о лошадях и женщинах — и говорили, называя вещи своими именами. Эти люди отличались благоразумием. Адальберт цедил слова бесцветным, тягучим голосом — изысканно вежливо; он сам скучал и наводил скуку на других. Секретарь редакций, Адольф Май, тяжеловесный, приземистый, сутулый человек с грубыми манерами, считал себя и любое свое суждение непогрешимым. Он говорил решительно и резко, не слушал возражений и всем своим видом выказывал презрение к словам и особенно к личности собеседника. Художественный критик Гольденринг, страдавший нервным тиком, то и дело мигал из-за своих внушительных очков, носил длинные волосы, — должно быть, в подражание художникам, в кругу которых он вращался, — молча дымил папиросой, цедил сквозь зубы обрывки фраз и в пояснение своих слов рисовал что-то в воздухе большим пальцем. Низенький, плешивый, улыбающийся Эренфельд, со светлой бородкой, тонким, утомленным лицом и орлиным носом, ведал отделом мод и светской хроники. Он говорил приятным голосом самые рискованные вещи, был остроумен, но зол, а порой и просто отвратителен. Эти молодые миллионеры были, как водится, анархистами: владея всем, можно позволить себе наивысшую роскошь — отрицать общество; таким образом освобождаешь себя от всякого долга по отношению к нему. Так вор говорит прохожему, предварительно ограбив его: «Чего ты здесь торчишь? Убирайся! На что ты мне теперь!»

Из всей этой компании Кристофу был симпатичен только Маннгейм. Это был живой человек, — во всяком случае, на фоне остальной четверки; он потешался над тем, что говорил сам, что говорилось вокруг; заикаясь, мямля, хихикая, он нес всякую чушь, неспособен был следить за мыслью собеседника, даже за собственной мыслью; но Маннгейм был добрый малый, ни к кому не питавший злобы, без тени честолюбия. По правде говоря, он никогда не был самим собой — он вечно играл какую-нибудь роль, но играл вполне безобидно, никого не задевая. Он носился со всякими странными и прекраснодушными утопиями, но сам был слишком хитер и слишком насмешлив, чтобы верить в них. В своих увлечениях он не терял головы и остерегался применять свои теории к жизни. Но он не мог дня прожить без какого-нибудь нового конька: одна игра сменялась у него другой. В данное время таким коньком была для него доброта. Быть просто добрым не удовлетворяло Маннгейма: он хотел, чтобы эту доброту видели все. Он исповедовал религию доброты, он играл в доброту. Из протеста против трезвого и бездушного делячества своих родных, против ригоризма, милитаризма, германского мещанства он был толстовцем, нирванистом, евангелистом, буддистом — он и сам не знал чем: проповедником дряблой и бесхребетной морали, которая щедро отпускает все грехи и особенно грехи похоти, которая не скрывает своего благоволения к ним, но лишь скрепя сердце прощает добродетели; морали, напоминающей устав какого-нибудь общества любителей наслаждения, союза взаимного попустительства и распутства; морали, которая окружает себя ореолом святости. Это было, пожалуй, игрой, отдававшей не совсем приятным для чувствительного обоняния душком; от нее можно было бы и вовсе задохнуться, если б она велась всерьез. Но она, слава богу, ни на что не претендовала и довольствовалась сама собой. При первом же удобном случае Маннгейм охотно сменил бы это дурашливое христианство на другой конек, который на сей раз мог называться грубой силой, империализмом, «иронией львов», Маннгейм играл перед самим собой комедию и играл с душой: он щеголял всеми чувствами по очереди, — хотя был их лишен, — прежде чем превратиться в доброго старого еврея, такого же, как все, со всеми особенностями своей нации. Он вызывал большую симпатию и безграничное раздражение.