Книга воспоминаний - Абрамович Исай Львович. Страница 54
Как я узнал потом, в тот день были арестованы и почти все оппозиционеры-плехановцы: В. Мишин, П. Поддубный, И. Ефретов, Я. Каганович, Кучин, Шабхи и многие другие.
Привезли меня на Лубянку в полночь и сразу приступили к личному обыску, фотографированию, «игре на пианино» (снятие отпечатков пальцев) и прочим процедурам, которые так точно и с такой художественней силой описаны А. И. Солженицыным в его «Круге первом».
Операции по «обработке» заключенного ничем не отличались в 1928 году от тех, которым подвергся в 40-х годах арестованный дипломат Иннокентий из солженицынского романа. Разница была в переживаниях. Иннокентий, до самого момента ареста принадлежавший к «элите» и вовсе не собиравшийся бороться с этим строем, был ошеломлен самым фактом ареста и грубым обращением с ним. Мы, оппозиционеры, арестованные чуть не на двадцать лет раньше, знали, на что мы идем и с кем боремся, и были готовы ко многому.
И все-таки — не ко всему. Меня поразила система унижения человеческого достоинства, уже тогда применявшаяся советским государственным строем, в создание которого и я внес свою лепту. Несмотря на мою психологическую подготовленность к аресту, на меня произвело глубокое впечатление заглядывание обыскивающего в задний проход и еще большее — поведение женщины-врача.
Когда меня привели к ней, я увидел молодую, привлекательную женщину. Но обратилась ко мне эта «женщина» с такими словами:
— Брюки вниз, рубашку вверх. Поднимите член, нажмите, отпустите, одевайтесь.
Вот это меня ошеломило. Эти слова, это каменное выражение лица, этот бесцветный, казенный голос… Проделывая все приказанные мне манипуляции, я позволил себе заметить:
— Вы не врач, а тюремщик!
Она презрительно взглянула на меня. А я, уходя, думал: ведь все это должно унижать ее больше, чем меня! Зачем же она идет на это? Неужели только из-за тех благ, которыми одаряют ее «органы»?
И в комендатуре, и в камере, и в коридорах, по которым арестованного ведут на допрос, на оправку, в баню и в другие места, ему запрещается громко говорить. Мы, бывшие члены партии, попавшие в 1928 году в советскую тюрьму, этим правилом намеренно пренебрегали. Каждый раз, проходя по коридору, мы выкрикивали свои фамилии и спрашивали, кто здесь из Плехановки?
Я не переоцениваю нашу смелость: ведь тогда еще никого не били и не пытали. А посадить всех в карцер не было возможности: тюрьму переполняли оппозиционеры, и все они вели себя так же. «Попки» и тюремная администрация не знали, что с нами делать: мы ломали строго установленный тюремный режим. Единственным выходом было быстрее заканчивать следствие и вышибать нас с Лубянки в Бутырскую пересыльную тюрьму.
После обыска, осмотра и прочего меня отправили в знаменитую «внутреннюю тюрьму», здание которой до революции было гостиницей.
Основное здание ВЧК-ОГПУ, выходящее на площадь Дзержинского, принадлежало до революции Обществу государственного страхования (сокращенно «Госстрах»). (Здесь, на Лубянке, я впервые услышал остроту: «Раньше был Госстрах, а теперь — Госужас»). Во внутреннем дворе помещалась гостиница для приезжавших в командировки чиновников Госстраха. После того, как ее превратили в тюрьму, здание соединили крытым переходом с основным домом, где размещался аппарат ГПУ, в том числе и следователи. На стыке перехода с основным зданием установили пост, который каждый раз фиксировал записью в книге передачу заключенного следственным органам, а по возвращении со следствия снова делал запись, сопровождаемую распиской заключенного.
Во внутренней тюрьме меня сначала повели в баню (тоже очень точно описанную Солженицыным), а потом в камеру, куда вскоре принесли койку, матрац, одеяло, пуховую (роскошно жили тогда заключенные!) подушку, две простыни, полотенце и эмалированную кружку.
В камере, когда меня туда привели, находилось пять человек. Пока я там находился, количество менялось — от трех до восьми. Если коек было шесть, они располагались вдоль стен, если больше, лишние ставили посреди камеры, напротив двери, и, конечно, была в камере «параша».
Окно, во всю его высоту, изолировал от двора и от соседних окон щит. Все трубы были ограждены, и перестукивание таким образом исключалось.
Забыл рассказать, что прежде чем попасть в камеру, заключенный, по ходу «обработки», время от времени попадал в так называемый «бокс» — крохотную одиночную камеру, без параши, иногда приспособленную только для сиденья, иногда имеющую вделанный в стену топчан. Опытный заключенный, попав в бокс, сразу догадывается, что это — временное помещение (нет ни окна, ни «параши»). Неопытный же, как Иннокентий, и впрямь может подумать, что это одиночная камера.
В камеру я явился около пяти часов утра, и пока меня вводили, приносили койку, пока я стелил — все, конечно, проснулись. Но было не до разговоров, я улегся и заснул, хотя через час прозвучал подъем. Впрочем, тогда это ничем особенным не грозило: в 1928 году разрешалось и спать днем, и читать лежа.
Утром я познакомился с соседями. Один из них, военный (у него на петлицах остались следы двух ромбов), китайский коммунист, учился в Академии генерального штаба СССР. Он прекрасно говорил по-русски и рассказал мне, что сидит по подозрению в шпионаже в пользу Японии, но что несколько дней назад у него было свидание с начальником Генштаба Егоровым, и тот сказал, что его скоро освободят. С ним было интересно разговаривать, мы обсудили многие политические проблемы, причем оказалось, что по китайскому вопросу он полностью солидарен с Троцким.
Я договорился о ним, что если он освободится, то зайдет к моей жене и расскажет ей, что я здоров, бодр и вовсе не унываю. Действительно, его через несколько дней освободили, и как я потом узнал, он зашел к Розе и все ей рассказал.
Сидел со мной в камере и заключенный совсем другого рода — крупный профессиональный бандит, из «могикан» этого дела. По внешнему виду, по манерам, языку это был вполне интеллигентный человек, владевший, кстати, кроме русского, французским и итальянским языками. Сидел он, как рассказал мне, за крупную аферу, и ему грозил расстрел. Выдал его бывший член его группы по кличке «Ромка», который «ссучился», стал работать на ОГПУ и «накрыл» его в дачном поселке, где он «гулял» с элегантными дамами. Дальше, судя по его рассказу, разворачивалась типичная уголовная романтика. Оперативники на нескольких машинах окружили дом, стоявший «на стреме» сообщил об опасности, чекисты вошли во двор, он со второго этажа открыл по ним стрельбу и ранил нескольких человек. Но и его тяжело ранили в ногу, взяли, положили в больницу, вылечили и начали следствие.
Он говорил, что начальник отдела ГПУ, занимавшегося борьбой с бандитизмом, некий Вуль, сам бывший крупный бандит, «завязавший», предлагает ему, моему соседу, тоже «ссучиться» и идти на работу в его отдел. Вот теперь он должен решать: или в «бандотдел», или под расстрел.
Через несколько дней его забрали от нас. Как он решил — не знаю.
Расстреливали, по словам заключенных, в подвале нашей «внутренней» тюрьмы. Заключенного, приговоренного к расстрелу, вели в подвал, и шедший сзади чекист стрелял ему в затылок.
Третьего арестованного, украинца из Галиции, обвиняли в шпионаже. Следствие уже закончилось, и он ждал суда.
Через несколько дней в камере появился еще один заключенный по фамилии Иоффе. Это была колоритная фигура. Могучего сложения и необъятной толщины, с огромным животом и соответствующего объема противоположным местом, веселый и неунывающий, он появился в камере с чемоданчиком в руках, и вид у него был такой, будто он приехал на курорт.
Крупный делец-нэпман, Иоффе занимал пост председателя смешанного (с участием государственного капитала) акционерного общества по добыче, переработке и продаже рыбы. В Москве, в Охотном ряду (там, где сейчас здание Госплана СССР) у него был фирменный рыбный магазин, а в Астрахани — рыбные промыслы с заводом, производившим консервированную, копченую и соленую сельдь, белугу, осетрину, севрюгу и стерлядь. Ворочал он миллионами.