Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 17
— Поджег, — тихо сказал он. — Шахматово. Имение Александра Александровича. Всю его библиотеку… ты сжег!.. Дотла!.. пепел!.. Пеплом книг посыпаю главу свою… Горькой судьбой поэзии нашей!.. У меня… пока был на фронте… — Он опять закричал: — Ты и такие!.. Варвары!.. Истопили мои книги! Три тыщи томов! В Москве! Поджигатель!
— Позвольте!.. Он пьян! Вы не видите? — опомнился наконец знаменитый и задвигал толстой шеей, ища сочувствия, но на него старались не смотреть. Все разом заволновались, я вскочил, обнял Мэтра со спины, на помощь поспешил еще кто-то из газетных, мы повели поэта к выходу. На крыльце опалило сухим ночным морозом, я сказал своему редакционному сослуживцу, чтобы он вернулся и взял с вешалки пальто Мэтра. Когда сзади хлопнула дверь, Мэтр вдруг мелко-мелко засмеялся и уверенно высвободился из моих объятий. Он протрезвел мгновенно.
— К чертям пальто. Ты где живешь? Вас там много?
— Я один. Вот этот корпус, через улицу.
— Бежим. Не простудимся после водки.
И он как молоденький помчался с крыльца.
В моей комнате Мэтр окончательно пришел в себя. Только что происшедший инцидент в столовой его не очень огорчил.
— Эта жирная сволочь еще найдет случай мне отомстить, — сказал он. — Однако черт с ним. Он сам виноват: давным-давно мог меня посадить, но, видно, мы с ним еще поиграем в кошки-мышки.
— Как, — спрашиваю, — посадить?
Мэтр недоуменно на меня покосился:
— Точно так же, как сажали других. Скажет он где надо —и заберут однажды — лучше ночью, это производит необходимое впечатление и не вызывает лишнего любопытства, — заберут и отправят в Воркуту или на Колыму — кого куда.
— Что же это? — удивляюсь. — Писатели сажают писателей? Непонятно. Вот, — говорю, — моего отца свои же трикотажники посадили, чтобы на него все гешефты свалить, его утопить, а самим выплыть. А писатели? Вам-то зачем друг друга сажать, какие у вас могут быть гешефты?
Он захохотал сначала, потом умолк, стал задумчиво на меня смотреть. Мэтр лежал на моей неразобранной постели и только ноги прикрыл накинутым краем одеяла, а я сидел напротив, на стуле. И Мэтр стал вдруг рассказывать, как за несколько лет перед войной он оказался в бедственном положении, проще говоря, голодал. А выхода никакого не предвиделось, потому что никто не хотел печатать его стихи, не хотели и давать ему хотя бы мало-мальски прибыльную литературную работу: с ним боялись иметь дело, так как прежде он переводил стихи двух своих друзей-грузин, ставших теперь врагами народа и арестованных. Отчаявшись, Мэтр пошел в исполком Моссовета просить, чтобы помогли устроиться пусть в заводской клуб или в дом пионеров — вести литературный кружок, пусть в библиотечный коллектор, пусть даже в магазин — торговать книгами. В Моссовете какой-то человек принял его, выслушал. Оказалось, что он имя Мэтра знал хорошо: «Как же, как же, известный советский поэт, я вас на съезде писателей видел вместе с Алексеем Максимовичем». Что до стихов Мэтра, то, сказал этот человек, «к изучению стихотворений нашей и буржуазной эпохи еще не приступал по причине отсутствия времени, но в ближайший же срок намереваюсь освоить». Потом Мэтр узнал, что его собеседник родился в деревне, в бедности и невежестве провел там всю юность, но затем понял, откуда идут свет и правда, и вступил в партячейку. Он очень удачно — быстро и решительно — расправился с деревенскими богатеями — кулаками и мироедами, половину которых составляли его же родственники; оставшихся крестьян записал в артель и был безраздельным местным правителем до той поры, пока Москва не начала исправлять перегибы. Его перевели в город — в уезд, потом и дальше, и везде его очень ценили: кто же, как не он, вышедший из низов бедняк, знает крестьянскую массу? кому отсюда, из городского центра, и руководить колхозами, как не ему? И он руководил, пока опять-таки не сообразил, что одного только партбилета не всегда бывает достаточно, надо хоть и не шибко, а грамоте знать, да и пролетарию в городе куда как больше хода дают. И он, тогда уже весьма заметный партийный работник, делает новый решительный шаг: просится на Урал, на стройку крупного сталелитейного комбината. Там работает бригадиром бетонщиков, учится на рабфаке, а дальше снова пошло без сучка, без задоринки: партком, райком, горсовет и вызов в Москву.
Теперь вот он руководил московской культурой. А еще сочинял книгу — роман о классовой борьбе в деревне — на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.
Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввел в нее и свою интригу и своих героев. Так и появился еще один советский писатель — бывший крестьянин, потом рабочий и партийный работник. Книга сразу его вознесла: ведь для писателя партбилет и пролетарское прошлое нужны не меньше, чем для директора завода или наркома. Потом написал он еще что-то — уже про строительство Уральского комбината. Редактировал эту книгу кто-то другой. В войну он писал патриотические очерки и рассказы и нынче стал очень большим человеком в Союзе писателей.
— Теперь понимаешь, — спросил меня Мэтр, — как ему хочется засадить меня, — чтобы даже имя мое исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчет, — я и сам не знаю…
— Не может быть! — кричу я. — Этот краснорожий боров?! Он и есть тот, о ком вы рассказали?
— О Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст.
…Той ночью вот так же, как мы с тобой, Леня, — я и Мэтр долго не ложились. С одной только разницей, что я сейчас говорю, — говорю и, честное слово, понятия не имею, когда остановлюсь — может быть, ты меня остановишь? Нет? — ну, как хочешь, спасибо, так уж, значит, сегодня выпало, что мне говорить — тебе слушать; а в тот раз, когда мы сидели с Мэтром, слушал я. А Мэтр говорил. Я бы мог пересказать точно — о чем говорил мне Мэтр, но это ни к чему, да и полночи у нас на это ушло бы, а, в общем-то, все сводилось вот к чему: печалился он об этой самой «горькой судьбе поэзии нашей». Я робко спросил, можно ли послушать его стихи, и он стал читать и свое самое раннее, и времен конструктивизма, и грустные поэмы тридцатых годов, — эти его вещи, кажется, и по сей день остались неопубликованными… Потом спохватился, что закормил меня своими стихами, «а ты говорил, что и классиков не знаешь, так слушай же… Начнем с Баратынского». Он читал два-три стихотворения, коротко объявлял новое имя. снова декламировал, и так он представил мне целую антологию русских поэтов. От него впервые услышал я имена Полонского, Аполлона Григорьева, Анненского, не говоря уж о Бальмонте, Белом, Цветаевой… Были стихи Пастернака, Ахматовой, Хлебникова, — я утонул в этом потоке прекрасных, возвышенных слов.
Хотя я никогда специально и не задумывался над этим, но, как я уже говорил, из школы я вынес представление, будто в русской поэзии после того же Некрасова и вплоть до Маяковского — «основоположника», «лучшего и достойнейшего», «великого советского поэта» и прочая, и прочая — простиралась зияющая бездна, подобная той, какая пролегла в культуре Европы между античностью и ренессансом. И вот эта бездна разом для меня осветилась, я увидел, что там — океан и прекрасные земли, и так они манят, влекут меня, завораживают!..
На следующий день, к вечеру, стоя у подножки автобуса, который вот-вот должен был увезти писателей, мы с Мэтром попрощались. Он диктовал мне свой московский адрес, велел писать письма и присылать стихи.
— Что вы говорите — стихи! — отмахнулся я. — Стыдно теперь дрянь-то такую сочинять. Я, наверно, попрошусь из газеты. Вон стройбат — дом строят, буду лучше кирпичи таскать.