Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 23
Финкельмайер пристально поглядел на Никольского.
— Боже мой. Айон Неприген? Простите, — а что?
— Видите ли, я говорил: люблю стихи и танцы. Вы не танцуете? Я так и думал, вы выше этого. Поговорим о стихах. Среди ваших знакомых нет поэтов? Очень жаль. Очень забавные люди. Я, например, недавно познакомился с одним. Такой чудак! Я, говорит, сам еврей, стихи сочиняю по-таймырски, записываю по-русски, а звать меня Хосе — Арон-Мария-Хаим-Дон-Кихот-де-ла-Айон-Неприген. И только, знаете, он мне это сказал, подкатывается к нам эдакий толстячок, и поэт говорит: «Вот, Леня (меня Леней звать), знакомьтесь, это вот Санчо». А Санчо этот тоже смешной. Тоже поэт, только не еврей. Тоже не то по-таймырски, не то по-ямальски сочиняет. А звать его Диего-Сальваторе-Санчо-Панса-ибн — да опять же — Айон Неприген. Ну, скажите, правда интересно?
— Весело. Прямо катаюсь со смеху, — мрачно сказал Финкельмайер. — Я вижу, ты имел содержательный день в обществе Манакина. Что ему от тебя надо?
Никольский взял журнал и постучал по обложке пальцем:
— Чьи стихи?
В глазах Финкельмайера появилось такое бешенство, что Никольский поспешил отбросить журнал подальше на стол и сказать примирительно:
— Ладно, ладно, Арон, ты не злись! Я все понимаю. Я знаю — верю, в конце концов, внутреннему чувству — эти пять стихов писал ты. Но там написано — авторизованный перевод. Какое к ним имеет отношение Манакин?
Финкельмайер криво усмехнулся:
— Никакого. Но он по личному меж нами соглашению берет себе полгонорара.
— Час от часу… Арон, ты уж, будь добр, растолкуй, — терпеливо попросил Никольский. — Вижу, — тебе противно, но ты попробуй. У тебя какая-то свара с Манакиным, и я подозреваю, он хочет меня использовать.
— Тебя? Каким образом?
— Еще не знаю.
Финкельмайер не сразу решился заговорить.
— Ладно. Вся эта история чистейшей воды авантюра. Из тех, в которые посвящать не хочется. Правды не знает никто, за исключением одного человека. Это Мэтр. Он был если не отцом этой идеи, то во всяком случае сыграл роль повитухи, принял ее совсем голенькой, когда она только что родилась. Он же ее и обмывал — вместе со мной.
Ну, коль посвящать… Начать надо с того, что меня не любят печатать. Нет такого поэта в русской поэзии — Арон Финкельмайер. Тиснули его стихи однажды в молодежном альманахе, однажды в толстом журнале, но это было случайно. Когда Мэтр волновался и с придыханием говорил: «Ты поэт, мой мальчик!» — или, представляя меня какому-нибудь литератору, провозглашал: «Поэт Арон Финкельмайер!» — я всю эту выспренность слушал так же, как радиодиктора, сообщавшего, что тенор, который сейчас запоет любовное ариозо, будет петь его в качестве Лауреата Сталинской Премии и Народного Артиста Республики. Да и вообще я вовсе не был уверен, что мне надо петь публично, а главное, что я действительно красиво пою. Плохие стихи сочинять я умел — за моей душой оставалось армейское творчество А. Ефимова; а вот хороши ли мои остальные стихи, я не мог судить, да и не хотел. Я работал, я жил, как все —ну, а эта интимная подробность моей частной жизни — сочинительство, — так мало ли кто мучается изжогой или от тесного ботинка, — никто же не кричит об этом каждому встречному!
Мэтр много переводил. Иногда у него скапливалось столько заказов, что он не успевал и предлагал кое-что мне. Обычно это бывали кавказские или среднеазиатские стихи с уже готовым подстрочным текстом. Я легко сводил эти строчки в размер, легко обставлял их рифмами, но обычно получалось, что от себя я вносил в перевод слишком мало, и это не годилось. Надо было стихи — большей частью убогие — «возвышать». Я не умел возвышать чужое, а Мэтр умел хорошо. Он подправлял тут, там, и, действительно, стихотворение неожиданным образом изменялось, и авторы потом звонили Мэтру и даже, рассуждая в печати о проблемах перевода, с наивным восторгом признавались, что русский вариант стихов даже лучше, чем оригинал, что теперь стихи получили новую жизнь и обрели высокую честь влиться скромным горным ручейком в необъятный океан русской поэзии.
Как-то Мэтр не то плохо себя чувствовал, не то просто хандрил, — я взял переводы и занес их в редакцию. Сидела там дама — редакторша. «Да, да, говорит, он звонил. Он сказал, что вы ему помогаете, — вы тоже пишущий?» Ну, говорю, с кем не случается, но я работаю, хожу на службу, времени нет заниматься этим всерьез. Дама оказалась любопытная. «А где вы работаете?» Ну, я не стал ей подробно говорить о своих взаимоотношениях с крабами, креветками и мускулом морского гребешка. Я ей туманно стал плести про частые разъезды на Дальний Север и на Дальний Восток. «Вот и привезите к нам оттуда поэта. Хорошо, чтобы он оказался оленеводом, рыбаком — что-нибудь поэкзотичнее. И с экзотическим происхождением, — прямо из яранги. Удэгейца или эвенка». Я вежливо улыбнулся на весь этот юмор и, помнится, спросил, не стоит ли мне самому вернуться алеутом? Но она на мой юмор почему-то не прореагировала. Наоборот, она подтвердила, что говорит совершенно серьезно. «Представляете, сказала она, если вам удастся открыть нацпоэта!» Мэтр мой рассказ о визите к редакторше неожиданно тоже воспринял всерьез. «Куда ты едешь? К сибирскому побережью? Вот и найди там местного Гомера»:
Местный Гомер дожидался меня у лавки Сибохоткоопторга. Я страшно мерз и подошел к ней, чтобы подкупить себе пару носков. На дверях лавки висел замок. У крыльца стоял человек, глядел в землю, раскачивался и ударялся спиной о перила. Он был пьян и заунывно пел. Человек заметил меня не сразу, а заметив, перестал петь.
— Здравствуй, — сказал он. — Спирт?
В тех краях, как известно, сухой закон, но спиртом люди торгуют вовсю.
— Здравствуй. Не торгую, нет спирта.
— Сигарета?
Сигареты у меня были. Дал ему пачку, и она исчезла среди его меховых одежд.
— Пойдем в столовая. Не пришел продавец. Тепло в столовая.
Погреться я был не прочь, мы сели в углу у печки, и там мой новый знакомый совсем размяк.
— О чем ты пел? — спросил я его.
— Как можно такое сказать? — искренне удивился он моему вопросу. — Когда не стал петь, стал говорить. Нельзя сказать, что пел.
Это были прекрасные слова, и я умилился. В сущности, он прочитал мне одну из лучших лекций о поэзии, какую я когда-либо слышал. Я понял, что передо мной настоящий поэт.
— Ну, спой второй раз то, что ты пел, — попросил я его.
Он удивился еще больше и сказал наставительно, даже с некоторым укором:
— Нельзя второй раз. Песня уходит. Другая песня приходит.
Я готов был его обнять.
— Ты правду говоришь, — сказал я ему. — Так спой же мне ту песню, которая еще не приходила.
Он прикрыл свои узкие глаза, начал раскачиваться и запел. Хочешь послушать, как он пел?
…Финкельмайер опустил очи долу и, качнувшись на своем стуле, что-то затянул — затянул скрипуче, на однообразных высоких нотах, и Никольский вдруг явственно услышал голос Манакина.
— Ай'н пр'иге,
О-о-о'-а!
Ай'н пр'иге'.. —
выводил Финкельмайер, и от этих тоскливых звуков по коже скребся холодок и становилось неуютно.
— Он очень удивился, — продолжал Финкельмайер, — когда я стал повторять звуки только что спетой им песни — если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» — это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Невьюжная погода. Здоровье. Что еще? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать — об этом пелось в песне, — что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь — хорошо, о-о! — «ай'н пр'иге». «Мех» — это мех, пушнина, мелкий зверек, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» — это крупный зверь, в том числе и олень, — «шкура с рогами».