Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 51

Внезапно Пребылов поднялся и из-под слипшегося чуба мутным взглядом обвел комнату.

— Ну тихо! — приказал он. — Буду читать.

За столом умолкли. Размеренным ямбом, — тяжело напирая на ударные и длинно, с подвывом, растягивая концы строк, — провозгласил Пребылов важнейший факт из своей биографии: его рожали не в роддоме, а родила его мамка под стогом. Такое жизненное начало и сделало его кем-то вроде российского Антея: он коснулся родной земли в самый миг рождения, и потому земные соки питают силами его, — вот, приблизительно, о чем поведал поэт своей размашистой декламацией, в которой назойливо повторялся звук "я" — не только в значении личного местоимения — то есть как «я, поэт Пребылов», но и как замена гласной "е" —"зя мля", "зя мные".

Активностью, напором вталкивал он чужое сознание в круг своих восклицательных строф. Агрессия голоса и агрессия смысла удачным образом — как принято говорить, органически — сливались, и было очевидно, что и манера чтения, и сам текст вполне соответствуют личности поэта. Не было здесь недомолвок, подспудного, неявного хода мысли, не было полуосознанных образов, словесного шаманства и ритмозвукового колдовства. То было безраздельное торжество единства формы и содержания, и в этом, опять же органическом единстве звучали стих за стихом — о стоптанных мокасах юнцов, продавливающих городской асфальт и, по контрасту, о кирзовом сапоге в пыли дороги и хлебного поля; о глухих родных местах, где красиво по весне и где в веках хранится честь России — и много еще деревенского, но столько же и о шахтерской силе: по-видимому, лира поэта не могла ограничиться крестьянским запевом и со временем зазвучала по-пролетарски. Что же до интеллигентской прослойки, то эта социальная среда, которой поэт тоже не чуждался, упоминалась по поводу тех же мокас как «арбатской плесени гнилье», или по поводу девчонки худорукой, с которой кукарекает ее «столичный кочет».

Именно строфа, посвященная кочету, вызвала неприличную реакцию Финкельмайера, который, если не петухом, то курицей заквохтал в своем углу. Он пришел в восторг от услышанной рифмы «хочут» — «кочет» и оттого-то самым непосредственным образом выражал свою восторженность, кудахтая и размахивая руками. Никольский коротко, но громко гыгыкнул.

— Ну, — остановился Пребылов. Он мрачно уставился на Никольского.

— Читай, читай, — поощрил его Никольский. Но так как Пребылов не последовал совету и не отвел неподвижного взгляда, Никольский сказал: — Ну что тебе надо? Отрыжка у человека!

Ответ этот, судя по всему, удовлетворил Пребылова. Он опустил голову к столу, вздохнул и помолчал, собираясь с мыслями. Он был здорово пьян и выглядел, в общем-то, жалким в своем старании оставаться сильной личностью, как требовали его стихи. Вспомнить, на чем он остановился, Пребылову не удалось. Он начал с нового стихотворения, в котором обдавал патриотическим презрением тех, кто ездит за границы то и дело. Возможно, эта филиппика в адрес любителей заграничной жизни непроизвольно всплыла в его памяти по ассоциации с кочетом: в стихотворении то и дело упоминался другой представитель мира пернатых — птица фламинго. Эта экзотическая птица служила символом всего зарубежного, тогда как скромный журавль олицетворял родную природу и, следовательно, любовь поэта к своей стране. Все было бы ничего, если бы и в этом стихе не допустил Пребылов некоторой словесной вольности.

— Не скло-ня-ет-ся!!! — заорал вдруг Финкельмайер вне себя от возмущения.

Пребылов осекся. Он не успел опомниться, как Финкельмайер подскочил к нему, продолжая кричать:

— Вам это понятно? Не скло-ня-ет-ся!

— Че-во?.. — с искренним недоумением пытался сообразить Пребылов.

— Фламинго! И множественное число — тоже фламинго! Нельзя бежать за фламингами, можно за фламинго! На что же это похоже?!

— Ты что меня учишь? — базарно возразил Пребылов.

— Ничего не учу! Не надо этому учить, это если не знать — надо чувствовать, это русский язык! С языком обращаться по… по… Да это ужасно! Хочут! Фламинги! Черт знает что!

Финкельмайер не на шутку разошелся, Никольский наслаждался. Происходило всеобщее шевеление. Леопольд направился к Финкельмайеру, наверно, желая угомонить его. Но тут все разом переменилось.

— А ты кто такой? — спросил Пребылов.

— Как — кто?

В Прибежище немедленно возникла тишина.

— Ах, вот оно что!.. — задумчиво сказал Финкельмайер. Ах, вот оно что! — Можно было ожидать, что сейчас он вцепится Пребылову в глотку. — Я не русский! В сравнении с…

— А не русский, — ну и молчи! — прервал его Пребылов. — А то заладил — русский язык, русский язык! — И качнувшись, неверным шагом Пребылов пошел из комнаты.

«Ну, бля-а-а..» — вслух начал Никольский и дернулся следом.

— Леон, прошу, не надо! — кинулась Вера. Он готов был сдвинуть ее с дороги, но увидел умоляющие глаза, вспомнил недавние рыдания и остановился.

— Чего, чего на пьяного? Он больной!

Это выкрикнул Славик.

— Заткнись, с-сволочь! — процедил Никольский, осторожно высвободил рукав из цепких Вериных пальцев и повернул к антресольной лестнице.

Он чувствовал, что и сам прилично пьян. В самый раз было набить по этой наглой харе. А сигареты внизу оставил! Все равно не спущусь ни за что, пошло оно все к матери!

— Арон, притащи сигареты!

Вот оглобля несчастная, свалится же со ступенек…

— Не стукнись башкой, низко тут.

— Мы же здесь задохнемся, — сплошной дым…

Никольский сполз с дивана и принялся открывать двойные двери балкончика. Внутренняя поддалась легко, наружная — разбухла и вмерзла в косяк. Никольский саданул плечом в угол переплета и, вылетев на мороз вместе с клубами пара, с трудом удержался на ногах. Он с наслаждением глотал морозный воздух. Позади, как из преисподней, явилась тень Финкельмайера.

Внизу под ними заскрипела входная дверь, свет скользнул по стволам деревьев, вспыхнул снег, и тут же все погасло. Кто-то потоптался на крыльце, шумно посопел, затих на мгновение, и тогда возник длительный, такой человечный — звук льющейся струи.

Никольский заглянул за перила, но прежде чем увидел стоявшего, сообразил, кто это был. Никольский замер, чтоб не выдать своего упоения сладостным мигом, притянул к себе Финкельмайера и, срываясь, давясь, горячо зашептал:

— Ароша, он! это он! вытаскивай быстро, польем!

Сам он уже лихорадочно расстегивал ширинку, возбуждение не давало начать, наконец сперва одна, затем вторая дуга алмазными россыпями протянулась вниз, разбиваясь там, постукивая, пошлепывая и пропитывая все, на что они ни попадали. Что происходило под балконом, не было видно, и это умаляло безмерную радость, поэтому Никольский, не прерывая начатого, перестроился к самым перилам, чтобы наблюдать, и в этот-то момент Пребылов поднял голову.

— Б-б-л-я-а-а-а! — завопил он истошно и завертелся на месте волчком: брызги мочи летели ему на глаза.

— Кропи его, Хаим, так его мать!

— Не могу, Леня, спазм, извините, от смеха!..

— Давай на эту сторону, он тут! Ах гад, убегает!

— Бля-а-а-а! — неслось откуда-то уже с дорожки. Пребылов, по-видимому, одурел и ринулся с крыльца, ничего уже не соображая. Потом повернул назад. На балконе стояла у стены лопата для сбрасывания снега, Никольский ее схватил, бросился на колени и стал запихивать черенок под балкон, между укосинами опорных брусьев. Пребылов рванул за ручку двери, — лопата сверху ее приперла. Завывая и матерясь, он метался, как пойманный в клетку, и сверху неслись улюлюканье, свист, хохот и гулкое топанье.

Не то услыхали Пребылова, или его хватились дружки, не то публика решила идти по домам, но начали дергать дверь уже и изнутри. Привидением крутилась, прыгала фанерная лопата…

XX

Финкельмайер и Леопольд прощались последними. Когда Никольский помог Леопольду натянуть пальтишко, тот взял Верину руку и задержал ее в своих ладонях.