Некто Финкельмайер - Розинер Феликс Яковлевич. Страница 72

Постепенно Никольский выяснил, что возможность переменить свою жизнь сводилась у поселенцев, как, собственно, у всех, к двум условиям: одно — прописка; другое —работа. И оба условия, опять-таки как везде, были связаны взаимной условностью: пропишут на новом месте лишь при наличии места работы, а место работы дадут лишь при наличии прописки. Однако у них, поселенцев, этот замкнутый круг был как бы очерчен двойным кольцом: вторым кольцом являлось упорное — иногда скрытое, иногда явное — противодействие желанию поселенцев выбраться из Сибири на запад, домой. Они выбирались — во времена послесталинские начали выбираться — а если некуда? Ни дома родного уже нету в Литве — а тут, худо-бедно, а нажито что-то? И из семьи своей, некогда большой, — там никого не осталось, а тут кто-то есть? И как у Дануты — одна-одинешенька, нет никого и ни здесь и ни там, да и уехала малым ребенком,

— кто ее встретит? куда ее примут? и где пропишут?

Никто, никуда и нигде. Нет выхода у нее.

— Выход один, и вы на него должны согласиться. — Никольский, заметив, что снова Данута готова уйти в себя и, быть может, не сразу услышит, поймет его, предупредил настойчиво: — Послушайте внимательно, Данута. Вы должны со мной расписаться.

Он предугадал еще чуть раньше свой неестественный голос, предугадал ее испуг, молчание и эту отчужденность, которая холодным, из невидимого льда, цилиндром возникла на клеенчатом блестящем круглом основании стола, предугадал, наверное, и сдавленное «как?..» — ему казалось, что он все предугадал, хотя ничто из этого не мог он знать заранее, а за минуту до того не знал еще, что скажет эту фразу, но все теперь оказывалось заранее и предугаданным и, более того, — все предопределенным.

В сбивчивом — плохо исчезал цилиндр, Никольский его неумело рубил настойчивостью, Данута едва согревала опаской сказать что-то резкое и нетерпимое — в сбивчивом их диалоге все шло вперемешку — ее «нет, зачем вы, нет, нет!..» и его «да поймите же, необходимо!» — пока не сказал он со злостью, — направляемой против кого? — себя самого?

— Арона? — Дануты? — пока не сказал:

— Вас все это смущает? Я знаю! Вы прекрасная, чистая женщина, и я так, только так могу относиться к вам! И прошу вас поверить: до вас не дотронусь, понятно? За локоть не буду поддерживать, когда по трапу будете всходить на самолет! Ни словом, ни пальцем — я вас не затрону, я вам обещаю, даю вам честное слово! Фикция! — вы понимаете? — фиктивный брак, бумажка в загсе, штамп, чтобы вытащить вас из этой дыры, из этой могилы!

Он не задумался сказать «могилы» — и Данута разрыдалась: сестра ее была в могиле!

— О-о-о, идиот! — застонал он, — простите же, ради Бога, простите! — Он передохнул. — И вы окажетесь в Москве, и вас пропишут, и пусть будет Москва, а не эта… — Он с ненавистью оглянулся за окно, в косой разор слепых горящих теней от красного солнца, срезанного по низу пыльным лезвием степи. — И живите там, как захотите. Арон — пусть будет Арон. В Литву — поедете в Литву. Ну хоть съездите, и захотите, вернетесь в Москву опять. Но здесь-то вы… — Он вдруг почти закричал на нее. — Что — один раз не зарезали, снова надо подставиться?!

Ее же теперь сотрясали рыдания, и он уже весь был около, и гладил уже, целовал, и раздирал себе внутренности, запустив через горло обе руки в желудок себе и, прорвав там его, — в брюшину, в печень, в кишки! — лишь бы не броситься к ней, не обнять, не прижать — о-о-о! — НЕ ПРЕСТУПИТЬ.

— Вы… вы… прошу!.. Вы завтра — гярай? Хорошо? — она всхлипывала вопросительно.

— Да, хорошо, хорошо, простите, Данута, но все хорошо будет, вы — вы увидите, хорошо, хорошо, — забормотал он быстро, уцепившись за тупое это «хорошо». — Хорошо, я иду сейчас. Завтра — когда? Я с утра — хорошо?

Он, наверно, бежал до гостиницы — и не оставил в сознании, как возвращался: он обнаружил себя опрокинутым навзничь, раскинувшим руки и ноги, упавшим поверх казенной постели под купоросным потолком казенного дома, и толчея ленивых сумеречных мух моталась над его лицом. Он смотрел в потолок мертвым взглядом, и если бы сказано было сейчас умереть — мол, спасайся, а иначе гибель, — он бы и мускулом не шевельнул. И значительно позже, в темноте уже полной, хватило его на то, чтоб на запавшие глазные яблоки надвинуть с усилием, будто со скрежетом, веки. И так же, нимало не шевелясь, отодвинул он их, когда плавучим бревном — топляком из бездны, в которую был погружен, он стал выплывать, и почувствовало бревно, что колеблют его осторожно и поворачивают на воде, — он увидел из-под отодвинутых век, что Галочка хлопочет над ним, снимает с него ботинки, носки, приподымает и укладывает вдоль кровати обе его ноги, расстегивает рубаху — манжеты на рукавах и планку на груди и. чтобы вытащить рубаху из брюк, распускает ремень, но узкая ладонь, коснувшись вдруг обнаженного живота, замирает, и живот его ощущает, как ее пальцы мелко дрожат и потом начинают тихонько и нервно ласкать его там, под неснятой одеждой. И подумал он, что, слава Богу, — мужчина, что чувствует уже отклик и что, слава Богу, ему она вовсе никто — эта женщина, которая хочет его сейчас, что не надо на эти их плотские, скотские, блядские, адские игры ни тихой, ни жгучей, ни чистой, ни страстной, ни вовсе какой там любви, — он прихватит ее под себя, на себя, и вперед и назад, и, терзая ее, все — дыханием, вдохом и выдохом, — скажет и выкрикнет, выжмет, выбросит вон из себя. Что он и сделал.

Глядя в рассвете на острые голые грудки сидевшей перед ним по-турецки веселой и — черт ее не берет! — вполне даже свеженькой Галочки, он заговорил:

— Чего я тебе скажу.

— Чегой-то?

— Скажу — ты ахнешь.

— А чего, а чего?

— Я бы тебе сказал, но ты же протрепешься?

— Фигу!

— Что — фигу?

— Захочу — фигу кому скажу! А не хочешь, — мне до фени, и не говори. — Она обиженно поджала личико.

— Да нет, скажу: надо тебе сказать. Но, Галка, поклянись! — ни слова никому, пока не уеду.

Никольский это произнес не без угрозы. Галочка со страхом и любопытством нетерпеливо ответила:

— Ой, клянуся, клянусь, вот — перекрещуся! — И она действительно — быстрыми, наверно, привычными с детства зигзагами положила на голое тело крест.

Надо было ей рассказать о Дануте, о том, что хочет ее увезти и что для этого должен с ней расписаться. Он боялся, что Галочка может подпортить: вдруг растрезвонит, что спал с ней приезжий москвич? вдруг, узнав стороной, что он, ее только-только любовник, женится на Дануте, и устроит какой-нибудь грязный скандал? Словом, надо было Галочку нейтрализовать. Посмеиваясь, он сообщил о затее с женитьбой, которую, дескать, с Ароном они обсудили: вроде бы он, Никольский, Арону вчера позвонил и сказал, что сестра умерла у Дануты, и решили они, — по дружбе на это Никольский идет, да и правда — куда ей, литовке, одной тут деваться? — что он с ней распишется здесь и с собой увезет в Москву. А там разведутся, и делает пусть, как захочет — пусть едет в Литву свою, мне-то что? Я ей никто, мне все равно, я уже раз и женился и разводился, смешком объяснял он, а Галочка сидела, прижав ладошки к щекам, и глаза у нее блестели.

— Уй ты-ы!.. — тянула она изумленно. — Придумали, ну-у-у!.. Надо же, а-а?..

Потом заключила, досадливо посматривая в сторону:

— Вот литовке-то повезло! Эх, меня б ты так взял!.. Да — не понимаю, что ль? Дите у меня, мамка — алкоголичка, и не такая я… — она с презрением глянула на свое тельце, — не такая я видная, как литовка-то!.. А уж ухаживать бы стала!.. Готовлю, знаешь, как?

Она с деланным усилием засмеялась. Ему стало жалко девчонку, и он почувствовал облегчение от того, что все, по-видимому, обошлось благополучно. Он протянул руку, попробовал привлечь, но Галочка поежилась и соскочила с кровати.

— Ой уж, ладно! Было и было. — Губы у нее дрожали. — Чего уж теперь? — сказала она грустно.

— Да брось ты, Галчонок. Я же тебе объяснил — формально же все, не по-настоящему!

Она махнула рукой и с неожиданно явившейся стеснительностью, отворачиваясь, заходя за изголовье постели, принялась торопливо одеваться.