На будущий год в Москве - Рыбаков Вячеслав Михайлович. Страница 20

– Вот здесь меня высадите, пожалуйста. Мне отсюда близко, двором.

– Как скажешь, – ответил Лёка и тормознул.

Нат, точно машина горела, торопливо распахнул дверцу, выскочил наружу и бегом порскнул в подворотню. Наверняка до дому не добежит, прямо тут и встанет отлить, с завистью подумал Лэй. Он тоже терпел из последних сил.

– Помнишь, куда? – спросил он отца.

Тот ответил:

– Конечно.

Через пару минут они подъехали к и впрямь не забытому Лёкой подъезду.

Это был тот самый подъезд.

Лёка ничего не чувствовал. Подъезд. Ну и что же, что подъезд. Это был муляж тогдашнего подъезда, потому что тогда за ним был дом, а теперь – нет.

– Шпарь домой и подготовь маму, – сказал Лёка. – Может, она… ну, я не знаю. Я ввалюсь, а она будет меня весь вечер ненавидеть за то, что не накрашенная оказалась. Так бывает. Предупреди, а я поднимусь через несколько минут. Разберусь вот с господином – и приду.

Обиванкин ворохнулся снова.

Лэй, как Нат, вывалился из машины – но сразу остановился. Нагнувшись, сунул голову обратно и пристально глянул Лёке в глаза.

Лёка, не отводя взгляда, чуть улыбнулся сыну. Не сбегу, не бойся, я же обещал, говорил его взгляд. Откуда мне знать, сбежал ведь однажды, ответили глаза Лэя.

– Я поднимусь через четверть часа, – сказал Лёка.

И Лэй рванул. В сумрак за дверьми подъезда он рухнул, точно упавший с крыши в бочку булыжник, – и только стремительный удаляющийся топот несколько секунд доносился оттуда; потом затих и он.

– Ну, говорите толком, – попросил Лёка.

Не поворачиваясь к Лёке и по-прежнему, словно взаправду ороговев за время поездки, глядя прямо перед собою, Обиванкин размеренно заговорил:

– Я очень мало кому могу доверять. Обратиться мне с такой просьбой вообще не к кому. Вас я знаю только по вашим работам, и когда повстречал вас в зале, да еще услышал, что вы едете в Москву, я понял, что мне вас бог послал. Мне совершенно необходимо добраться до «Бурана», который стоит в парке развлечений на Смоленке. Может, вы помните, были при Советской власти у нас такие ракеты…

– Помню, – уронил Лёка.

– Насколько мне известно, это единственный уцелевший. И, во всяком случае, ближайший к нам… к Питеру. Это важно. Это может оказаться крайне важно для всей последующей судьбы России. В смысле – всей бывшей России, а не нынешней. Больше я ничего не могу вам сказать. Во-первых, вы не поверите, а во-вторых, это может оказаться для вас опасным. Я не имею ни малейшего желания подвергать риску человека, которого… во всяком случае, по его работам… уважаю.

Положив подбородок на сложенные кисти рук и барабаня пальцами по баранке, Лёка искоса глядел на Обиванкина и покусывал нижнюю губу. Обиванкин по-прежнему смотрел в пространство – во всей красе демонстрируя Лёке свой острый, летящий профиль. Престарелый чародей…

– Вы не сумасшедший? – тихо спросил Лёка.

– Сумасшедший, – тоже тихо ответил Обиванкин. – Заботиться в наше время не о собственной персоне, а о Родине… Это тяжелое нервное расстройство, не так ли?

Лёка распрямил спину и взялся за ручку дверцы.

– И все-таки в машине я вас не оставлю, – сказал он. – Погуляйте полчаса… час. Я вернусь, и мы обговорим детали. Я не могу… никак не могу взять вас туда с собой.

– Я все уже понял, Алексей Анатольевич, – ответил Обиванкин и наконец посмотрел на Небошлепова. – Счастливо вам. Простите великодушно, я так не вовремя, – но я тоже не могу отступиться. Если вы останетесь там ночевать – не сочтите за труд, спуститесь и скажите мне.

– Думаю, это исключено, – вымолвил Лёка.

Тонкие, бескровные губы старика чуть тронула улыбка.

Когда журналист ушел утрясать свои нелепые семейные дела, Обиванкин неторопливо двинулся прочь от «Москвича» по трещиноватому, заплеванному тротуару. Он понял так, что ждать ему предстоит долго. Надо было коротать время. Это он умел. Время – странная материя, многослойная: летит вскачь, так что годы мелькают, будто кадры жалкого, на пару минут, клипа, каким-то недобрым волшебством сливаясь при том в полную, от начала до конца, единственную у человека жизнь, – но полтора-два часа, бывает, тянутся чуть ли не дольше всей жизни… Обиванкин давно научился ждать. Звездные минуты в ЦУПе, каждая, как выплеск протуберанца, – и сотни бессмысленных, инерционных часов в приемных высокого начальства… Он неторопливо развернулся, сложил руки за спиной и пошел обратно. Прошел мимо «Москвича», затем – мимо небошлеповской парадной: оттуда тянуло тухлым комариным болотом. Пошел дальше. Идет направо – песнь заводит… Кот ученый. Остановился у облупленного стенда с газетами – практика доносить до населения прессу таким ликбезовским образом оказалась живучей. Заголовки статей Обиванкин даже смотреть не стал – тоска. Отдел юмора. Толковый словарь, так. «Верный муж – домосексуалист. Советские рабочие, вставшие на предсъездовскую трудовую вахту, – авралопитеки». Хороший юмор, подумал Обиванкин с горечью, интеллигентный. Специально для нас, стариков, – молодым и неведомы подобные термины… Ни про трудовую вахту они не слыхали, ни про австралопитеков. И уж не услышат никогда. Обиванкин даже прикрыл глаза. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье – не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех – и наконец прорвать паутину, в которой квело барахтается мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь; сначала внутри себя, от старого себя вверх, в ослепительную бездну, к себе новому, внезапно всеведущему и всемогущему, как бог; а потом услышать наконец, дурея от многомесячного напряжения, пьянея без водки: «Объявляется предстартовая готовность!» И через каких-то несколько часов, горячих и плотных, как недра Солнца: «Иван, работает прибор! Работает! Есть эффект!» – «Костенька, родной! Смотри! Отсчет пошел!»

Костя умер пять лет назад. Воспаление легких – и нет денег на антибиотики. Вот и весь юмор.

Обиванкин открыл глаза и пошел дальше.

Узкий сумеречный двор-колодец, безлюдный, словно вымерший – даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени – и все-таки цвел. Все-таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую-то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? – а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутнулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.

Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.

Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще – а оттого и заманчивее?

Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.

Налево – сказку говорит.

– Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!

Лэй тем временем уж млел над унитазом – есть все-таки счастье в жизни, есть! – и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй – маму. Так?

– Ма, погоди. Погоди, ма. – Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. – Сейчас папа придет.