На чужом пиру, с непреоборимой свободой - Рыбаков Вячеслав Михайлович. Страница 8
Читывал. И, пожалуй, именно оттуда между строк вычитал, почему оттепельные свободолюбцы так бездарно прогадили все на свете, когда их вынули на воздух. В том числе и самих себя. Потому что каждый из них считал себя одиноким Руматой в Арканаре. А любой соседний Румата казался не более чем каким-нибудь доном Рэбой; ну, Будахом в лучшем случае. И они, до слез умиляясь собственному дружелюбию, в пароксизмах стремления выпрыгнуть из осточертевшего одиночества пели «Возьмемся за руки, друзья» – но каждый с потаенной улыбочкой косился на соседей: а я все про вас знаю…
Правда, когда я поделился этими соображениями с па Симагиным, он неожиданно усмехнулся и прокомментировал спокойно: ну, я же говорил. Не согласился, зато задумался.
И я отполз в свой угол. Он опять оказался прав.
– А теперь это прошло, понимаете? Такой груз с души свалился… Даже если… ну и подумаешь, например, не сработал турникет – может, и не передо мной одним!
Как мало человеку надо для счастья.
Нет, тут грех иронизировать. Нормальному человеку даже близко не вообразить, какая внутренняя давильня включается при каждом столкновении с подобной случайностью, если человек маниакально связывает её связью причинности со свойствами собственной персоны. Можно сойти с ума. Когда мы познакомились с Сошниковым, все эти мании цвели в нем пышным цветом – Господи, как больно было даже находиться рядом с ним!
А он жил с этим постоянно, час за часом, месяц за месяцем…
– Я никогда не был суеверен. Но как-то так получается, что в приметы, в символы какие-то… и не верю, а все-таки верю. И понимаете, Антон Антонович…
Да. Антон Антонович Токарев – это был я. Беззаветная моя мама сдала меня тому, кого любила, и по имени, и по отчеству, и по фамилии. Я не в осуждение говорю, упаси Бог; как можно вообще в таких делах осуждать мам. Она, верно, надеялась, что спермофазер рано или поздно поймет, какую ошибку совершил, её бросив, и снизойдет – и ему сразу будет сюрприз: сына зовут, как отца, и отчество с фамилией, как у отца; то-то ненаглядному приятно и лестно станет, то-то он обрадуется!.. а может, наоборот, докатится до него, не понявшего и ушедшего, слух о моих выходных данных – он и растает, и сообразит, как велика любовь, которой он было пренебрег, и порулит назад…
Одна из наиболее загадочных и трагичных закономерностей, по которым функционирует психика – неизбывное стремление задабривать преданностью тех, кому на нас плевать, то есть тех, перед кем мы беззащитны, и наотмашь предъявлять претензию за претензией к тем, кому мы дороги, то есть к тем, кто беззащитен перед нами. И чем порядочнее и щедрее человек, чем больше у него сохранилось веры в какие-нибудь там идеалы и прочие высшие материи – тем, как правило, большую дань сему извращению он платит.
В этом смысле Сошников, последние силы отдававший тем, кто буквально уже издевался над ним: то не так! это не этак! – отнюдь не был какой-то аномалией; напротив, самой что ни на есть нормой. Просто он и тут ухитрился выдать пятьсот процентов сверх плана.
Нелепое создание – человек. Как нарочно сконструирован так, чтобы мучиться побольше.
Мама поступила так, как только и могла поступить прекрасная и очень влюбленная юная женщина – но я-то… Понимаю, в первой жизни с па Симагиным они просто не успели об этом подумать; я был ещё совершенно мелкий, а у них, казалось, миллион лет счастья впереди, потому ни про мое отчество, ни про мою фамилию подумать и в голову не пришло. А когда после почти десятилетнего мрака каким-то чудом началась вторая жизнь, я был уже и с паспортом, и с военным билетом, и ещё с кучей проклятых бумажек, прикалывающих живого человека, как сушеное насекомое, к тому или иному потертому фону той или иной коллекции. И что по фамилии, что по имени – ни малейшего отношения, будто некий вегетативный гибрид, ни к па Симагину, ни к маме не имел!
Мне было бы приятно быть Симагиным. И наверняка ему тоже было бы приятно. Но он не заводил об этом разговора; а сам я… м-да. Иногда мне даже хотелось – ну попроси! Вот тут уж я пойду напролом, все бумажки перебелю!
Но он был невозмутим. Во всяком случае, внешне. Теперь я понимаю: о таком нельзя просить. Я должен был сам. То, что я этого не сообразил вовремя, свидетельствовало явно и однозначно: в ту пору я так ещё и не повзрослел по-настоящему, хотя, помнится, уже считал себя прошедшим все тяготы земные зрелым мужем.
Стрелять уже умел, а любить – ещё нет. Довольно частая вещь по нынешним временам.
А теперь уже все равно.
Антон Антонович, и хрен с ним. В смысле, со мной.
– Понимаете, тот момент, когда у меня хоть что-то стало получаться… ну, не буду сейчас рассказывать, что именно…
Он думал, я не знаю.
– И тот момент, когда мы познакомились с вами, уважаемый Антон Антонович, так совпали, буквально с точностью до нескольких дней… что с вами у меня накрепко ассоциируется процесс какого-то… оживания, что ли… Я глупости говорю?
– Нет, – ответил я.
– Мы теперь вряд ли увидимся…
– Почему?
Я чувствовал, что он прощается, что всем своим существом он уже где-то в дальней дороге, но конкретных деталей не понимал.
Он нервно разгладил несуществующую складку на клеенчатой скатерке, покрывавшей стол.
– Понимаете, я… меня уже в третий раз зовут поехать в Сиэтл, прочесть несколько курсов лекций. Я отказывался, потому что мне вообще было рукой-ногой не шевельнуть, но теперь, кажется, я в состоянии. Значит, надо попробовать? Вдруг получится? Ведь здесь я никому не нужен… Если есть шанс встряхнуться и окончательно взять себя в руки… грех не воспользоваться, правда, Антон Антонович?
Я понимал. Но это был сюрприз.
Вот вам профессиональный риск в натуральную величину.
Умом всегда понимаешь, что врач не может и не должен пытаться влиять на будущую жизнь пациента. Подлечил – и отойди, не мешай. Дальше пациент будет жить так, как сочтет нужным. В конце концов, всякая мать рискует родить убийцу или жулика, но это ещё не повод для того, чтобы женщины перестали рожать. И, вероятно, Сошников прав, радикально сменить обстановку для него сейчас – самое лучшее, чтобы закрепить результат.
А все равно обидно.
Восстановленный талант уйдет невесть в какую даль, и результаты его деятельности нас не коснутся. Или коснутся через длинную кишку посредников, в полупереваренном виде… Неизвестно, что хуже.
Я улыбнулся.
– Что же вы там будете делать? Вы не атомщик, не электронщик, не биолог…
Сошников помолчал, вертя чашку на блюдце. При каждом обороте чашка тихонько взвизгивала донцем, и чай ходил в ней ходуном. Но не выплескивался.
Он смотрел мимо меня. По-моему, он чувствовал себя виноватым. Возможно даже – передо мной.
– Понятия не имею, – сказал он наконец. – Что предложат. Видимо, социологи и историки там тоже нужны. Денег хватает даже на столь никчемных… – он мимолетно, но очень печально усмехнулся. – Мне все равно. Мне сейчас вдруг захотелось наконец пожить для себя. А здесь у меня это не получится, я знаю. Здесь мне все время хочется кого-то спасать… чушь полная, правда, Антон Антонович?
– Ну, как сказать, – осторожно произнес я.
– Да как ни скажи. И это, вдобавок, при том, что я на самом-то деле никому не нужен… ни семье, ни стране. Да и не могу я для них ничего… Что бы я ни начинал, в башке молотит: это никому не нужно. А там мне будет плевать – нужно то, что я делаю, или нет.
Тут я его понимал вполне. И он зря воображал, что подобная беда – удел ученых лишь его области. Мы работали и компьютерщиков, и ракетчиков, которые страдали тем же самым – будто сговорившись, твердили: не могу работать, это все никому не нужно.
Недавно у нас по горловинам проходил один… Специалист по оптоволоконным технологиям, скажем так. На два года старше меня он был, нашего уже поколения. Талантливейший парень. Так ведь изнылся: что бы я ни придумал – никому не потребуется. Руки опускаются, понимаете? Ну да, платят… теперь платят, ну и подумаешь. Но в дело все равно не идет. В лучшем случае за кордон удается продать. Скучно!