Очаг на башне - Рыбаков Вячеслав Михайлович. Страница 5

— Болтает баба, — сказал Симагин и слизнул кусочек масла, грозивший сорваться с бублика на стол. — Успех ей легок… Проехалась бы на работу — с работы в «пик». Да через весь город. А потом по очередям! — он разошелся, Ася морщила нос от сдерживаемого смеха. — Неактуально! — вынес Симагин вердикт и даже прихлопнул ладонью по столу для вящей вескости.

— Пей, — проговорила Ася нежно. — Остынет.

Он послушно отхлебнул и обжегся, но виду не подал.

— А Вербицкого ты бросила? — спросил он, отдышавшись украдкой.

— Угу.

— Тебе ж нравилось то, что я раньше давал, — насупился он. — Из школьного… Сама говорила: какой одаренный.

— Он был талантлив, бесспорно, — сухо ответила Ася. — Мне действительно нравилось, Андрей. Но теперь что-то ушло.

— Ребенком быть перестал, — ехидно ввернул Симагин и укусил бублик, испачкав в масле кончик носа. Вытер тыльной стороной ладони.

— Кстати, может быть, — Ася серьезно глянула на него. — Слова, слова, а под ними — скука.

— А это — не скука?! — уже не на шутку возмутился Симагин, тряся обеими руками в сторону Тютчевой. — Того нет, этого нет…

— Да ты что — совсем тупой? — разъярилась Ася. — Сравнил! — она поспешно залистала книгу. — Вот послушай сюда. Какой глаз, какая четкость! Мозгом же думала, а не карманом… Ага, вот. Это про Николая. «Это был худший вид угнетения — угнетение, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, на его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат…» Ах, почему мне бог не дал!

— Она славянофилкой числится, да? — спросил Симагин.

— Тьфу! Классификатор! Она умница, и все! — Ася перевернула страницу. — «Отсюда всеобщее оцепенение умов, глубокая деморализация всех разрядов чиновничества, безвыходная инертность народа в целом. Вот что сделал этот человек, который был глубоко и религиозно убежден в том, что он всю жизнь посвящает благу родины, который проводил за работой восемнадцать часов в сутки. Он лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью и что ни общественное мнение, ни частная инициатива не имели права на них указать, ни возможности с ними бороться. И вот, когда наступил час испытания, вся блестящая фантасмагория этого величественного царствования рассеялась, как дым». Дай куснуть, тоже хочу. Ты так аппетитно лопаешь…

— Да, — грустно согласился Симагин, протягивая ей остаток кр-рэнделя. — Крымского поражения я этому паразиту все детство простить не могу. — И, совсем ерничая, добавил: — Проливы опять же…

— Да ну тебя, — с готовностью улыбнувшись, Ася аккуратно откусила у него из руки. Нет, подумала она. Сейчас вовремя. Тоже в кавычках — как бы в струю. Упрекнуть прямо она так и не могла. Да и не в чем, не в чем. Не в чем, хоть плачь. Но ведь не только он ее создал. И она его. И когда он распоряжается собой — значит, и ею. Всем, что в нем от нее. А это нечестно. Хотя упрекнуть нельзя. Тогда получится, что она создавала его для себя. Корыстно. А это неправда. Для него. И для всех. И он может делать, что хочет. Но ведь больно — он должен знать. Ведь смертельно потерять ту громадную, главную часть себя, которую он унесет, если уйдет. Но упрекнуть нельзя. Только в кавычках

— А вот еще мудрая мысль, — сказала она. — Еще более древняя и потому еще более мудрая, — и она на память медленно проговорила из Экклезиаст: «Иной человек трудится мудро со знанием и успехом, и, умерев, должен отдать все человеку, не трудившемуся в том, как бы часть себя, — она, словно заклиная заглянула Симагину в глаза: — И это суета и зло великое».

Обидела, с ужасом подумала она, еще не договорив. Его лицо смерзлось, ушло. Она задохнулась от ненависти к себе. Тщеславная бестактная дура! Симагин спрятался в чашку с чаем — обеими руками поднес ко рту, почти нахлобучил на лицо, шумно прихлебнул и сказал:

— Вкусный какой.

Она хотела что-то нейтральное ответить, но не нашлась. Он опустил чашку и некоторое время смотрел, как млеет за окном белая ночь. Потом попросил вдруг:

— А теперь, Асенька, еще это напомни, пожалуйста, ну — указательными пальцами он растянул глаза к вискам, шутливо изобразив монголоидность. — Про ларцы.

У Аси гора с плеч свалилась. Не то с досадой, не то с облегчением — но уж во всяком случае, с радостью — подумала она, что он ее просто не понял. Отнес ее слова совсем не к тому. Потому что думал совсем не о том. Потому что о той не думал. Ну и слава богу. Смеясь, она метнулась в комнату и уже через мгновение неслась обратно, листая томик древнекитайской философии. Но Симагин сидел нахохлившись. Тут до нее дошло, что, значит, и она чего-то не поняла, попала своими кавычками во что-то больное.

— "О взламывании ларцов!" — театрально объявила она и села у ног Симагина, виском — с трудом удержавшись, чтобы не грудью — прижавшись к его колену. Он положил ладонь ей на голову — но не так. Благодарно, но отстраненно. Он был не здесь. Совсем стемнело, и она едва различала буквы. — «Чтобы уберечься от воров, считают необходимым завязывать веревками, ставить засовы и запирать замки. Это обычно называют мудростью. Однако, когда приходит сильный вор, то он кладет на плечо сундук, ларец или мешок и уходит. Не значит ли это, что называемое мудростью является лишь собиранием добра для сильного вора?» — она вещала с трагической аффектацией, но Симагин был уже вне игры. А когда она мельком глянула вверх, то увидела, что он по-прежнему бесстрастно смотрит в наполненное пепельным свечением окно. — «Между четырьмя границами государства везде соблюдались совершенные, мудрые законы. И все-таки однажды министр Тянь Чэнцзы убил правителя и украл его государство. Но разве он украл одно лишь государство? Он украл его вместе с его совершенными, мудрыми законами. Поэтому, несмотря на то, что Тянь Чэнцзы прослыл как вор и разбойник, правил он в полном покое. Не значит ли это, что государство и его совершенные, мудрые законы, когда он украл их, лишь охраняли его, вора и разбойника? Разбираясь в этом…»

— Спасибо, Асенька, — спокойно сказал Симагин. — Какая ты умница. Как Тютчева.

Она осеклась. Опять заглянула ему в лицо — но он уже улыбался и встречал ее взгляд своим. Уже вернулся оттуда, куда вдруг улетел, не предупредив.

— Что теперь угодно принцу? — спросила она. — Прочесть? Сыграть? Сплясать? В программе танец семи покрывал.

Он не ответил, и молчание опять казалось каким-то неловким.

— Работать еще будешь? — спросила она, вставая.

— Работать… — проговорил он со странной интонацией. — Если все время работать, подумать не успеешь.

Она, снова чуть тревожась, пожала плечами:

— Тогда я стелю?

— Угу, — ответил он. — Посуду я сполосну.

Выходя из кухни, она оглянулась. Он, пересев вплотную к окну, снова уставился наружу. На высоте окон, тяжелыми черными сгустками скользя в серо-синем подспудном свечении, мотались чайки — добывали майских жуков.

Когда минут через двадцать Ася вернулась, в кухне горела лампа, и Симагин, спиной к ослепшему провалу окна, сдвинув грязную посуду на край, торопливо строчил на листке бумаги. Карандаш прерывисто шипел в ночной тишине. На звук шагов Симагин поднял глаза.

— Понимаешь, если «ро» действительно функция, то… это очень интересно. Надо посчитать.

— Чаю налить еще? — спросила Ася спокойно.

— Нет, я скоро.

— Тогда я ложусь.

Три секунды. Прости, Асенька, — с виноватой, но мимолетной улыбкой он снова ткнулся в свои листки. — Вдруг пришло…

— Ты успел подумать, о чем хотел?

Симагин не ответил, не поднял головы — только карандаш запнулся.

Успел? — после паузы повторила она. Он все-таки вскинул беззащитные глаза.

— Ох, Аська, — выговорил он. — Я же все понимаю. Непредсказуемость последствий есть фундаментальный принцип и главнейшее условие всякого развития. Убрать его — все равно, что лишить эволюцию мутаций. Так и плавали бы мы спокойненько в виде органической мути… да и муть бы уже прокисла, ведь что не развивается, то гибнет. Нужны скачки. Но ты не представляешь, — у него даже голос задрожал от волнения и потусторонней тревоги, — как хочется, чтобы… чтобы все было только хорошо!