Потерянный профиль - Саган Франсуаза. Страница 12

Когда я входила в дом, меня остановила консьержка. Она подала мне телеграмму. Там было сказано, что Алан очень болен, что я должна немедленно вылететь в Нью-Йорк и что в Орли меня ожидает билет на моё имя. Телеграмма была подписана матерью Алана. Я тут же позвонила в Нью-Йорк и вызвала ее. Подошел дворецкий. Да, господин Эш в клинике. Нет, он не знает, по какому поводу. Действительно, госпожа Эш ждет меня как можно скорее. Это не могло быть хитростью. Его мать терпеть меня не могла, как и все, кто питал любовь к ее сыну; она не позволила бы избрать себя орудием любовной хитрости. Сердце мое колотилось от отчаяния. Я стояла в комнате, заваленной художественными журналами, как посреди ненужной декорации. Алан болен. Он, может быть, при смерти. Эта мысль была мне невыносима. Пусть Нью-Йорк — это ловушка, я должна лететь Я позвонила Юлиусу. Он вновь был безупречен. Он нашел мне самолет, улетавший через четыре часа, забронировал место и отвез меня в аэропорт с самым невозмутимым видом.

Когда я прощалась с ним у регистрационной стойки, он попросил меня не волноваться. Он сам должен быть в Нью-Йорке на будущей неделе и постарается ускорить свою поездку. В любом случае, он позвонит мне завтра в отель «Пьер», где у него постоянно забронирован номер и где он просит меня остановиться. Ему будет спокойнее, если он знает, где меня найти. Я на все соглашалась, ободренная его ласковыми словами, спокойствием и организованностью. Когда я увидела его, такого маленького издали, машущего мне из-за турникетов, я почувствовала, что покидаю очень дорогого друга. Действительно, за эти три месяца он стал покровителем — в самом благородном смысле этого слова.

Все пассажиры гигантского самолета, бесстрастно летевшего через ночь и океан, спали. Одна я приютилась в баре первого класса. Крошечный бар походил на автономную ракету, которая вот-вот отделится от самолета и одиноко исчезнет в галактике. Последний раз я совершала этот путь два года назад, только днем и в обратном направлении Самолет плыл вслед за солнцем посреди розовых и голубых облаков. Тогда я убегала от Алана, и самолет своей гигантской, чудовищной силой все дальше уносил меня от того, кого я еще любила. Теперь та же сила послушно возвращала меня к Алану, но я больше не любила его. Мне было покойно в этом уединенном баре, где дремлющий бармен, в мыслях, несомненно, проклиная меня, иногда порывался встать и предложить мне виски. Но я отказывалась. Да, моя свекровь хорошо сделала, заказав мне билет в первом классе, ибо только его пассажиры имели доступ в бар. Но еще лучше она сделала, заплатив на него. Значит, она знает о моем безденежье. Интересно, что она об этом думает? Конечно, как мать Алана и мать-эгоистка, она может желать мне в жизни лишь несчастий. Но, будучи американкой и женой американца, она должна быть шокирована тем, что Алан оставил меня без средств. Ее состояние было обеспечено двумя разводами и одним вдовством, так что эта статья равноправия женщин меньше всего казалась ей поводом для; шуток. Я спрашивала себя, как Алан представил ей положение вещей.

Она была женщина жестокая и властная. Двадцать лет назад «Херперс-Базар» превозносил ее прекрасный профиль хищной птицы. Это сравнение почему-то привело ее в восторг, и она даже усвоила особый поворот головы и пристальный взгляд, время от времени устремленный, на собеседника, что еще более подчеркивало сходство. Она и меня пыталась гипнотизировать в самом начале нашей супружеской жизни. Но я была влюблена в Алана, понимала, что он несчастлив, и на месте орла видела старую злую курицу. Ее неоднократные попытки разлучить Алана со мной лишь еще больше сблизили нас и, в конце концов, заставили бежать. Разрушили нашу жизнь мы тоже сами. Тем не менее, в этом самолете я находилась благодаря ей и отдавала себе отчет в том, что отныне свет солнца, облака и прекрасные пейзажи, которые когда-то расточала для меня земля, разворачивающаяся подо мной, те чудесные сны, доставляемые столь частыми полетами, подчинены моему материальному положению, то есть более чем ограничены. Итак, моя пресловутая свобода оказывалась во все более и более тесных рамках. Но я недолго предавалась этим грустным размышлениям. Шум самолета и звон льдинки в стакане перекрывали непрестанный звон в моей голове, напоминавший, что Алан болен, может быть, умирает, и что, так или иначе, это моя вина. Я не заснула ни на секунду и сошла в аэропорту «Панамерика» окончательно обессиленная и осовелая. И аэропорт стал другим. Он еще вырос, еще ярче сверкал огнями и был еще более устрашающим, чем в моих воспоминаниях. Я вдруг почувствовала страх перед ошеломляющей Америкой, как перед безупречной иностранкой. От шофера такси меня отделяло стекло, непроницаемое для пуль, а значит и для беспечных, веселых разговоров. А по мере того, как мы углублялись в этот город из камня и бетона, мне стало казаться, что все стекла машины стали непроницаемыми и небьющимися и что они навсегда отделили меня от Нью-Йорка, который я так любила. Свекровь жила, разумеется, в Сентрел-Парке, и прежде чем впустить меня, портье позвонил на ее этаж. Значит, Нью-Йорк еще и забаррикадирован. Я смутно узнала застекленную переднюю квартиры, увешанной полотнами абстракционистов — все они служили для помещения капитала, — и, содрогаясь, вошла в гостиную. Хищная птица была там и набросилась на меня. Она сухо поцеловала меня в щеку, я испугалась, как бы она не выклевала из нее кусок. Затем, отстранившись и продолжая держать меня за кончики пальцев, она пристально на меня взглянула.

— Вы плохо выглядите, — начала она, но я перебила ее:

— Что с Аланом?

— Не волнуйтесь, — ответила она, — он чувствует себя хорошо. Наконец-то хорошо… Он жив.

Я поспешила сесть. Мои ноги дрожали. Наверное, я очень побледнела, так как она позвонила и попросила дворецкого принести рюмку коньяку. Все-таки любопытно, — думала я теперь, когда ужасный сердечный спазм стал утихать, — любопытно, что в качестве подкрепляющего во Франции мне постоянно предлагают виски, а в Америке — коньяк. Я почувствовала такое облегчение, что охотно порассуждала бы на эту тему со свекровью, но момент был неподходящий. Я проглотила содержимое рюмки и почувствовала, как оживаю. Я в Нью-Йорке, мне хочется спать. Алан жив. А этот восьмичасовой перелет — не более чем кошмар, одна из жестоких и бессмысленных пощечин, которыми иногда награждает нас судьба, просто для собственного развлечения. Как сквозь туман, я видела напротив себя женщину с искусно наложенным гримом, слышала, как она говорит: неврастения, депрессия, злоупотребление алкоголем, злоупотребление амфитаминами, транквилизаторами — говорит, в сущности, о злоупотреблении любовью. Потом она вспомнила, что я устала с дороги, и велела проводить меня в мою комнату, где я, не раздеваясь, упала на кровать. Одно мгновение я слышала непрестанный и смутный рокот города, потом заснула. Мой партнер по пляжам, балам и мучениям выглядел страшно плохо. Двухдневная щетина покрывала ввалившиеся щеки, взгляд остекленел. Это не удивило меня, учитывая лечение, которое ему давали психиатры. В этой эмалевой, звуконепроницаемой палате с кондиционированным воздухом он выглядел инородным телом, человеком вне закона. Лечащий врач и консультант, принявшие нас, говорили о заметном улучшения, о необходимости постоянного ухода, а мне казалось, что это я сначала вдохнула в этого мужчину-ребенка человеческую, хотя иногда и причинявшую страдания, жизнь, а потом вероломно вернула его назад, в этот стерильный кошмар. Он взял меня за руку и глядел на меня — не просительно, не властно, — а со спокойным облегчением, и это было хуже всякого взрыва. Казалась, он говорил: «Видишь, я изменился. Я понял. Я снова гожусь для жизни. Ты только возьми меня». Видя Алана рядом с его слишком заботливой матерью и этим слишком рассеянным психиатром, я испытала вдруг острую жалость, и чуть было не поверила в реальность его немой просьбы. Да, это было хуже всего. Он глядел, как доверчивая побитая собака, которая хочет сказать, что наказание чересчур затянулось, что оно было достаточно убедительным, и слишком жестоко с моей стороны и дальше его оставлять в этом аду. Эта мрачная палата… Куда делся плюш, на котором он привык вытягиваться всем своим большим телом? Куда делись кашемировые шали, которыми он, засыпая, любил прикрывать глаза в дни своей грусти? Куда делась та мягкость жизни, та пушистая нежность, с которой встречали его узкие парижские улочки, маленькие пустые кабачки и молчание ночи? Нью-Йорк, не переставая, глухо гудел день и ночь, и для него, я знаю, с самого начала это было невыносимо. Но искусственное и болезненное молчание этой палаты было еще более нестерпимо: «Я здесь уже неделю», — говорил он, и это значило: «Ты представляешь себе? Ты представляешь?». «Они все очень вежливы», — говорил он, и это значило: «Ты представляешь: я во власти этих людей!». «Доктор совсем неплохой», — соглашался он, и это значило: «Как могла ты бросить меня на этого бездушного чужого человека?». На прощанье он прошептал: «Я выйду через неделю, я думаю». А я слышала молчаливый крик: «Неделю, только неделю, подожди меня всего неделю!» Я была буквально растерзана. Воспоминания о нашей счастливой жизни нахлынули на меня: наш смех, наши споры, наши сиесты на пляже, наша самозабвенность, а главное, эта неистребимая уверенность в том, что мы любим друг друга и будем вместе до глубокой старости. Забылся кошмар наших последних лет, забылась новая уверенность, приобретенная уже мною одной и состоявшая в том, что если так пойдет и дальше, мы оба погибнем. Я обещала ему прийти завтра в то же время. Парк-Авеню встретил меня отвратительным гомоном и сумятицей. Вместо того, чтобы пойти пешком и увидеть Нью-Йорк, я торопливо села в автомобиль свекрови. Она предложила выпить чаю в Сан-Реджис, где мы можем спокойно поговорить. Я согласилась. Казалось, отныне я принесена в жертву лимузинам, шоферам и чайным салонам и обязана проводить там время в обществе людей, вдвое старше меня и вдесятеро увереннее. Тем не менее, я заказала виски; свекровь, к моему удивлению, сделала то же самое. Видимо, эта больница — со специально депрессивным уклоном. На секунду я почувствовала симпатию к свекрови.