Господа Головлевы - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович. Страница 10

– Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете!

– Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет – а вы… ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете!

– Хорошо. Ну а ты как? – обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу.

– Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? – заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: – Известно, виноват… на куски рвать… в ступе истолочь… вперед известно… мне что ж!

Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим.

– Ну, голубчик, с тобой – после! – холодно оборвала его Арина Петровна, – ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь… ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после – да поздно будет!

– Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут… непочтительного? – спасовал Павел Владимирыч.

– После, мой друг, после с тобой поговорим. Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах как найдется! Так, значит, вы оба от сэдбища отказываетесь?

– Я, милая маменька…

– И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски…

– Да замолчи, Христа ради… недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить – и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян!

Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера.

– Маменька! – воскликнул он, – вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок… и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте… я бы так не поступил!

– Это почему?

– Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого, так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым?

Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать.

– Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, – процедила она сквозь зубы, – рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять.

– Понимаю я это, милый друг маменька…

– А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен?

– Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, – тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик!

– Что делать! не догадалась!

– Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей… ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка!

– «Ах» да «ах» – ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела – тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги – можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?

– Промотает он ее, голубушка! дом промотал – и деревню промотает!

– А промотает, так пусть на себя и пеняет!

– К вам же ведь он тогда придет!

– Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба – воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и Бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил – да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть!

– И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька!

– Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» – не пущу!

Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение – эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала.

– Ни за что! – крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла.

А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою.

– А ведь вы, маменька, гневаетесь! – наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать.

– А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна?

– А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении – вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, – а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька!

Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась.

– Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! – прикрикнула она на него, – мать об деле говорит, а он – скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь?

– Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать.

– Так… так… знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, – ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была – крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы – ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как?

– Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли?

– Черные ли, белые ли – подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба – что с ним тогда будет?

– Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны?

И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение.

– Закидывает! – откликнулось в душе ее.

– Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный – знаете ли, что Христос про бедного-то сказал!

Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку.

– Маменька! позвольте мне брату два фунта табаку подарить! – попросил он.

Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?

– Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! – наконец сказала она, – окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти – нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи!