Господа Головлевы - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович. Страница 22

– Не в могилу же с собой унесет?

– Нет, а какое-нибудь средство выдумает. Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить – много на это денег потребуется?

– Ну, это он так… может, из любопытства…

– Нет, бабушка, проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон пожертвует, а уж нам не даст!

– А большое, бабушка, у отца имение будет, когда дядя умрет? – любопытствует Володенька.

– Ну, это еще Богу известно, кто прежде кого умрет.

– Нет, бабушка, отец наверно рассчитывает. Давеча, только мы до дубровинской ямы доехали, он даже картуз снял, перекрестился: слава Богу, говорит, опять по своей земле поедем!

– Он, бабушка, все уж распределил. Лесок увидал: вот, говорит, кабы на хозяина – ах, хорош бы был лесок! Потом на покосец посмотрел: ай да покосец! смотри-ка, смотри-ка, стогов-то что наставлено! тут прежде конный заводец был.

– Да, да… и лесок и покосец – все ваше, голубчики, будет! – вздыхает Арина Петровна, – батюшки! да, никак, на лестнице-то скрипнуло!

– Тише, бабушка, тише! Это он… яко тать в нощи… у дверей подслушивает.

Наступает молчание; но тревога оказывается ложною. Арина Петровна вздыхает и шепчет про себя: ах, детки, детки! Молодые люди в упор глядят на сироток, словно пожрать их хотят; сиротки молчат и завидуют.

– А вы, кузина, мамзель Лотар видели? – заговаривает Петенька.

Аннинька и Любинька взглядывают друг на друга, точно спрашивают, из истории это или из географии.

– В «Прекрасной Елене»… она на театре Елену играет.

– Ах да… Елена… это Парис? «Будучи прекрасен и молод, он разжег сердца богинь»… Знаем! знаем! – обрадовалась Любинька.

– Это, это самое и есть. А как она: cas-ca-ader, ca-as-ca-der выделывает… прелесть!

– У нас давеча доктор все «кувырком» пел.

– «Кувырком» – это покойная Лядова… вот, кузина, прелесть-то была! Когда умерла, так тысячи две человек за гробом шли… думали, что революция будет!

– Да ты об театрах, что ли, болтаешь? – вмешивается Арина Петровна, – так им, мой друг, не по театрам ездить, а в монастырь…

– Вы, бабушка, все нас в монастыре похоронить хотите! – жалуется Аннинька.

– А вы, кузина, вместо монастыря-то в Петербург укатите! Мы вам там все покажем!

– У них, мой друг, не удовольствия на уме должны быть, а божественное, – продолжает наставительно Арина Петровна.

– Мы их, бабушка, в Сергиеву пустынь на лихаче прокатим, – вот и божественное будет!

У сироток даже глазки разгорелись и кончики носиков покраснели при этих словах.

– А как, говорят, поют у Сергия! – восклицает Аннинька.

– Сем уж, кузина, возьмите. Трисвятую песнь припевающе– даже отец так не споет. А потом мы бы вас по всем трем Подьяческим покатали.

– Мы бы вас, кузина, всему-всему научили! В Петербурге ведь таких, как вы, барышень очень много: ходят да каблучками постукивают.

– Разве что этому научите! – вступается Арина Петровна, – уж оставьте вы их, Христа ради… учители! Тоже учить собрались… наукам, должно быть! Вот я с ними, как Павел умрет, в Хотьков уеду… и так-то мы там заживем!

– А вы всё сквернословите! – вдруг раздалось в дверях.

Посреди разговора, никто и не слыхал, как подкрался Иудушка, яко тать в нощи. Он весь в слезах, голова поникла, лицо бледно, руки сложены на груди, губы шепчут. Некоторое время он ищет глазами образа, наконец находит и с минуту возносит свой дух.

– Плох! ах, как плох! – наконец восклицает он, обнимая милого друга маменьку.

– Неужто уж так?

– Очень-очень дурен, голубушка… а помните, каким он прежде молодцом был!

– Ну, когда же молодцом… что-то я этого не помню!

– Ах нет, маменька, не говорите! Всегда он… я как сейчас помню, как он из корпуса вышел: стройный такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да! Так-то, мой друг маменька! Все мы под Богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать, а завтра…

Он махнул рукой и умилился.

– Поговорил ли он, по крайней мере?

– Мало, голубушка; только и молвил: прощай, брат! А ведь он, маменька, чувствует! чувствует, что ему плохо приходится!

– Будешь, батюшка, чувствовать, как грудь-то ходуном ходит!

– Нет, маменька, я не об том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят, человеку дана; который человек умирает – всегда тот зараньше чувствует. Вот грешникам – тем в этом утешенье отказано.

– Ну-ну! об «распоряжении» не говорил ли чего?

– Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать! Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всему буду доволен, а ежели и ничего не оставишь – и даром за упокой помяну! А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!

– И всякому пожить хочется!

– Нет, маменька, вот я об себе скажу. Ежели Господу Богу угодно призвать меня к себе – хоть сейчас готов!

– Хорошо, как к Богу, а ежели к сатане угодишь?

В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.

«Прокляну! прокляну! прокляну!» – все решительнее да решительнее повторяет про себя Арина Петровна.

В комнатах пахнет ладаном, по дому раздается протяжное пение, двери отворены настежь, желающие поклониться покойному приходят и уходят. При жизни никто не обращал внимания на Павла Владимирыча, со смертью его – всем сделалось жалко. Припоминали, что он «никого не обидел», «никому грубого слова не сказал», «ни на кого не взглянул косо». Все эти качества, казавшиеся прежде отрицательными, теперь представлялись чем-то положительным, и из неясных обрывков обычного похоронного празднословия вырисовывался тип «доброго барина». Многие в чем-то раскаивались, сознавались, что по временам пользовались простотою покойного в ущерб ему, – да ведь кто же знал, что этой простоте так скоро конец настанет? Жила-жила простота, думали, что ей и веку не будет, а она вдруг… А была бы жива простота, – и теперь бы ее накаливали: накаливай, робята! что дуракам в зубы смотреть! Один мужичок принес Иудушке три целковых и сказал:

– Должок за мной покойному Павлу Владимирычу был. Записок промежду нас не было – так вот!

Иудушка взял деньги, похвалил мужичка и сказал, что он эти три целковых на маслице для «неугасимой» отдаст.

– И ты, дружок, будешь видеть, и все будут видеть, а душа покойного радоваться будет. Может, он что-нибудь и вымолит там для тебя! Ты и не ждешь – ан вдруг тебе Бог счастье пошлет!

Очень возможно, что в мирской оценке качеств покойного неясно участвовало и сравнение. Иудушку не любили. Не то чтобы его нельзя было обойти, а очень уж он пустяки любил, надоедал да приставал. Даже земельные участки немногие решались у него кортомить, потому что он сдаст участок, да за каждый лишний запаханный или закошенный вершок, за каждую пропущенную минуту в уплате денег сейчас начнет съемщика по судам таскать. Многих он так-то затаскал и сам ничего не выиграл (его привычку кляузничать так везде знали, что, почти не разбирая дел, отказывали в его претензиях), и народ волокитами да прогулами разорил. «Не купи двора, а купи соседа», говорит пословица, а у всех на знати, каков сосед головлевский барин. Нужды нет, что мировой тебя оправит, он тебя своим судом, сатанинским, изведет. И так как злость (даже не злость, а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх, то новые «соседи» (Иудушка очень приветливо называет их «соседушками») боязливо кланялись в пояс, проходя мимо кровопивца, который весь в черном стоял у гроба с сложенными ладонями и воздетыми вверх глазами.