Большой пожар - Санин Владимир Маркович. Страница 27

Почему Зубов солгал, осталось на его совести: ведь опоздай пожарные минут на десять-пятнадцать, и все пятеро неминуемо бы погибли. Зубова не извиняет даже то, что корыстных мотивов в его поведении не обнаружилось — спасать он пытался картины старых мастеров, а не собственную. Его легко можно было понять, рискуй он лишь своей жизнью, но никакого морального права ставить на карту четыре другие жизни он не имел.

Мотивы мотивами, а в конечном счёте решающее значение имеет результат: и четверо помощников по сей день живут, и штук тридцать отнесённых к окнам картин удалось спасти. Так что в памяти горожан Зубов остался как герой, тем более что вину за ложь смерть списала.

Теперь о том, как он вёл себя в последние минуты.

Сверх ожидания, он нисколько не возражал против эвакуации: когда двое пожарных надели свои КИПы на уборщиц а другие двое их выводили, и потом, когда таким же образом эвакуировали полотёров, Зубов на прощанье сердечно благодарил своих помощников самыми тёплыми словами. Здесь все было нормально. Дед счёл нормальным и то, что Зубов наотрез отказался покинуть зал, пока пожарные спускали вниз, к шестому этажу, обвязанные верёвками связки картин — как потом выяснилось, это были все имеющиеся в галерее картины старых мастеров и этюды из Третьяковки.

И тут стали происходить странные вещи.

То ли из-за долгого пребывания в задымлении и непрерывного кашля Зубов стал терять ясность мышления, то ли у него на уме было нечто никому не известное, но факт остаётся фактом: собственную картину он снять со стены не позволил! А Дед, который являлся большим поклонником именно этой картины и предпочитал её в галерее всем другим, считал своим долгом обязательно её спасти. И только он начал снимать картину, как подскочил Зубов, сорвал с лица мокрый шарф, через который дышал, ударил Деда по руке и закричал: «Прочь отсюда! Ту снимай, ту!»

Дед но помнит, на какую именно картину указал Зубов — дым из прогаров уже вовсю шёл в зал, но даже в этот чрезвычайно напряжённый момент сильно удивился тому, что судьба собственной картины безразлична её создателю. Дед решил, что Зубов его не понял, снова протянул руки к картине, но в эту секунду часть стены окончательно прогорела и в зал ворвался огонь.

Вот здесь-то и произошло самое странное — настолько странное, что на суде этому не поверили и заставили Деда трижды повторять. Сначала, когда полыхнуло огнём, Зубов отбежал к двери, куда, работая из стволов, отступали пожарные, потом вдруг выскочил из-за их спин, да так неожиданно, что его не успели удержать, с воплем рванулся к своей картине, сорвал её с крюка — и швырнул в огонь!

— На пожаре сдвиг по фазе — обычное дело, — говорил Дед. — Живёт себе человек, гнёздышко своё украшает, детей растит и планы строит — и вдруг в какие-то мгновенья все, что он нажил, превращается в труху. Такое не всякий мозг выдержит. Помню, в одной квартире пустяковое задымление было, а хозяин с четвёртого этажа телевизор в окно выбросил. Я его: «Зачем телевизор погубил?» А он: «Так ведь он мог сгореть…» Типичный сдвиг. А в другой пожар одна женщина поснимала с вешалок свои платья, пошвыряла их, а вешалки пустые собрала в охапку — и бегом с ними па лестницу. Тоже помрачение мозгов. Но сколько я помню такие сдвиги, каждый думал, что своё добро он спасает; однако ни разу не видел и не слышал, чтобы самое дорогое и заветное погорелец по своей воле отдавал огню. Разве что в книгах? В «Идиоте» Настасья Филипповна деньги сожгла — так она их не заработала, чужие были деньги, нечистые; свои, нажитые, черта с два бы в огонь сунула! А Зубов — своё, заветное… Тут не просто помрачение, тут что-то другое, чего мне своим умом не понять; да и никто не понял, даже сам судья — померещилось, решил… Был бы я один — ладно, бог с тобой, пусть померещилось, но нас же четверо было, все видели!

Главное — крик его помню, так и стоит в ушах, — продолжал Дед. — Так люди кричат, когда живьём горят, а ведь огонь ещё не трогал его. Может, осознал, какую вещь сгубил? Наверное, осознал, потому что пополз к огню, одной рукой лицо прикрывал, а другой пытался за раму ухватить. Я ребятам: «Поливайте нас!», крагу на лицо — и к нему, а между нами вдруг из свежего прогара пламя с дымом, да такое, что уши затрещали; рассказываю долго, а ведь секунды все дело длилось, считанные секунды. Шарил, пока не нащупал, вытащил за ногу, да поздно…

На этом Большой Пожар для Деда кончился — увезла «скорая» с ожогами лица второй степени.

Теперь судите сами, по чьей вине погиб Зубов. Или — погодите судить, дайте сначала высказаться Ольге.

ОЛЬГА

Я вдруг подумала о том, что едва ли не впервые в жизни уединилась. Одиночества я не выношу, мне просто необходимо, чтобы рядом кто-то ходил, работал, дышал; на месте Робинзона Крузо я бы за несколько дней свихнулась.

Да, наверное, впервые в жизни: даже после Большого Пожара в больнице, где мне по знакомству сделали отдельную палату, я и суток в ней не выдержала

— предпочла выть и корчиться от боли в общество себе подобных. А тут целых пять последних дней отпуска по доброй воле отшельничаю на так называемой Диминой даче: курятнике площадью девять квадратных метров, который мы общими силами соорудили на садовом участке. В посёлке ни души, дороги замело, ближайший телефон далеко, и я нисколько по нему не скучаю — работаю по восемнадцать часов в сутки, пью жуткое количество кофе, преступно обогреваюсь пожароопасным электрокамином и жарю картошку на портативной газовой плитке. Завтра, в воскресенье, за мной приедут, вернее, прикатят на лыжах, а послезавтра — на службу. Отпуск прошёл — оглянуться не успела!

3ато, как старый архивный червь, продралась сквозь толщу бумаг и вдоволь надышалась самой благородной на свете архивной пылью. Мне дали все, о чем я просила: коряво, иногда карандашом, написанные рапорты с места событий — самыю непосредственные и потому самые ценные свидетельства; созданные на основе этих рапортов, но уже порядком отшлифованные, описания пожара; докладные записки, показания очевидцев, кое-какие судебные материалы

— словом, спустя шесть лет я вновь окунулась в обстановку Большого Пожара, да так, что горю по ночам, прыгаю через пламя, кричу и дрожа просыпаюсь.

Два пуда интереснейших, битком набитых драматизмом бумаг, никак не меньше! Даже когда я писала свою диссертацию о некоторых аспектах развития культуры в неких областях в некое время, бумаги вокруг меня было куда меньше. Подумать только, три года жизни убито на никому не нужную диссертацию — для-ради прибавки к зарплате! Я что, я в науке человек рядовой, а сколько блестящих умов, сколько настоящих: учёных отвлекается на сочинение этой дребедени, будто по их работам и так не ясно, что они готовые кандидаты и доктора; как выиграла бы наука, если бы учёных не вынуждали тратить самые плодотворные годы их молодости на оформление и защиту не нуждающихся в защите работ!

Я одна, и мне на удивление хорошо: все главное успела, на сегодня я, пожалуй, лучше всех представляю себе общую картину Большого Пожара. Теперь нужно только хотя бы полдня посидеть с Кожуховым, полдня с Головиным и Чепуриным, опросить некоторых очевидцев — и, пожалуй, все. С этими делами я справлюсь в субботы-воскресенья, так что последний день отдыха — мой, и я целиком потрачу его на то, чтобы разобраться в двух судьбах — Зубова и своей собственной. Всю жизнь так получалось, что не только рабочие дела, но и личные, интимные я решала с налёту, отдаваясь первому впечатлению и желанию, веря, что поступаю правильно и интуиция меня не обманет; даже ошибаясь, я тешила себя тем, что жизнь слишком коротка и продумывать, как альпинист, каждый свой шаг — значит воровать у самой себя необратимое время; и сегодня, когда мне уже тридцать два и на пороге возраст Христа (банально и как-то не не по-женски, но тридцать три и в самом деле число апокалиптическое, пора подсчитывать потерянные и набранные очки), хочется присесть, как перед дальней дорогой, и хоть немножко подумать о том, что было. Не для повести, для себя: я никогда не верила писателям, которые исповедуются перед широкой аудиторией, из всех христианских обрядов мне больше всего по душе тайна исповеди, однако до меня и лучше меня об этом сказал Лермонтов.