Евангелие от Иисуса - Сарамаго Жозе. Страница 18
Скольких отрядят? — и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городок-то надо будет оцепить. И что же — всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже. Поди-ка различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же это получается? — допытывался второй. По переписи — душ двадцать пять, отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно, по крайней мере, было ясно — воины эти намеревались идти убивать каких-то людей. Каких, каких людей? — растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети, что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант, писарь-каптенармус или кто он там, а где же, где это будет? — но не мог же Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать собрались? — и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу, что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известно-то хоть, почему посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев? — спросил первый копейщик. Нет, и похоже, начальство само не знает: приказ царя — и точка. Воин, водя по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал: Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал — он крадучись отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням, и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.
Вихрем, сметая всякого, кто попадался ему на пути, сшибая лотки и прилавки торговцев, переворачивая клетки с обреченными в жертву голубями и столики менял, не слыша яростных криков, летевших ему вслед, несется Иосиф, и одна мысль бьется в воспаленном его уме — ищут убить сына его и неведомо за что, и согласимся, что коллизия исполнена драматизма: один человек дал ребенку жизнь, другой хочет эту жизнь отнять, и одно желание стоит другого — творить и разрушать, завязывать и развязывать, создавать и уничтожать. Вдруг он замирает как вкопанный, осознав внезапно, как опасно продолжать этот бешеный бег — того и гляди появятся храмовые стражи и схватят его, счастье еще, что они не сразу заметили учиненный им разгром. И вот, притворясь как можно лучше таким, как все, затаившейся в шве вошкой спрятался Иосиф в гуще толпы — и сразу стал безликим и безымянным и тем лишь отличался от всех прочих, что шел чуть скорее, но и на это в густой толчее едва ли кто обращал внимание.
Он знает, нельзя бежать до тех пор, пока не выберешься за городские стены, но ему не дает покоя мысль о том, что солдаты, вооруженные копьями, мечами, ножами и злобой, лютой, но беспричинной, уже пустились в путь, и хорошо, если в пешем строю, а не отрядили конных, и скачут облегченной рысью, и дорога, как нарочно, идет под уклон, приятная верховая прогулка, да и только, и если так, то их не опередишь и не догонишь, и сын мой погибнет, бедный мой мальчик, несчастный мой, любимый мой, единственный, Иисус мой, — ив это мгновение новая мысль, мысль дурацкая и недостойная, точно бранное слово, оскорбительно вламывается в сознание: жалованье, пропадет жалованье за неделю, и такова сила презренной корысти, низкого интереса, что Иосиф хоть и не остановился, но чуть-чуть придержал стремительность шагов, словно для того, чтобы дать рассудку время взвесить и прикинуть, нельзя ли совместить одно с другим — жизнь, так сказать, и кошелек, — но была эта мелкая мыслишка мимолетней и легче луча, что рождается и исчезает, не успев оставить по себе сколько-нибудь определенной памяти, так что Иосиф не успел даже испытать стыд, который столь часто — и все же недостаточно часто — становится самым надежным, самым верным нашим ангелом-хранителем.
Но вот он наконец за городской чертой, воинов на дороге не видно, насколько хватает взгляд, и не заметно никакого оживления, неизбежного в том случае, если бы через эти ворота выходил отряд, однако самая безобманная и верная примета — это мирно играющие дети: не так бы они себя вели, если бы под сенью знамен, под барабанную дробь и пенье труб появились тут воины, мальчишки, повинуясь древнему как мир воинственному зову души, непременно увязались бы за отрядом следом — ни единого мальчишки не осталось бы тут — и провожали бы его, по крайней мере, до первого поворота дороги, а самый боевой довел бы и до места назначения, узнав таким образом, что суждено ему в будущем, а суждено ему убивать и умирать. Иосиф же теперь может припустить бегом — и он бежит, бежит, благо дорога под гору, бежит, путаясь в полах своего хитона, хоть он и подоткнул его чуть не до колен, но — так бывает во сне — его не оставляет мучительное ощущение, что ноги не способны выполнять требования и мольбы верхней части тела — сердца, головы, глаз, рук, которые спешат спасти и уберечь, но явно не поспевают. Встречные останавливаются, провожают этого опрометью несущегося человека удивленными взглядами, а зрелище и вправду неприятно поражает глаз, ибо народ этот высоко ставит сдержанное достоинство, степенность и даже известную величавость походки и вообще всего поведения, и единственное, что может извинить Иосифа — не считая, понятно, того, что мчится он спасать сына, — это явная его принадлежность к племени галилеян, людей, как не раз уж говорилось, неотесанных и грубых. Вот позади осталась гробница Рахили, которая, верно, никогда и не предполагала, что появится у нее столько поводов оплакать детей своих, огласить воплями и рыданиями бурые холмы вокруг, расцарапать себе лицо или что там от него осталось, прядями вырывать себе волосы или ранить голый свой череп. Иосиф еще до того, как показались первые домики Вифлеема, сбегает с дороги и мчит напрямик, через поле: Так короче, скажет он, если кто удивится и спросит, что это он затеял, и хоть так, наверно, и в самом деле гораздо короче, но можно ручаться, что и гораздо неудобней. Избегая встреч с теми, кто работает в поле, припадая за камни, чтобы не заметили пастухи, Иосиф делает большой крюк, чтобы попасть в свою пещеру, где жена не ждет его в этот час, а сын — ни в этот, ни в какой другой, ибо спит. Уже на середине склона последнего холма, когда уже показалась впереди черная дыра — вход в пещеру, еще одна ужасная мысль пронзает его: а вдруг Мария, взяв с собой младенца, пошла в селение и — это ведь женщинам так свойственно, так присуще — воспользовалась своим одиночеством, чтобы толком и без спешки попрощаться с невольницей Саломеей и местными мамашами, с которыми свела за последнее время знакомство и дружбу, оставив мужу право и обязанность по всем правилам поблагодарить хозяев пещеры. А перед мысленным взором мужа этого проносится в тот же миг картина — вот он бежит по улицам Вифлеема, стучит в двери домов, кричит: Нет ли тут жены моей?! — ибо глупо было бы спрашивать, нет ли тут младенца двух месяцев от роду, и, увидев, что он сам на себя не похож, непременно осведомится какая-нибудь женщина с ребенком:
Стряслось что-нибудь? — а он скажет: Да нет, ничего особенного, просто завтра рано утром уходим мы, так надо собрать пожитки. Отсюда, с высоты, похож Вифлеем на строящийся Храм, и разбросанные повсюду камни будто ждут, когда придут рабочие, поставят их один на другой, выстроят из них что-нибудь — дозорную ли вышку, обелиск ли в честь одержанных побед или стену плача. Лает вдалеке пес, откликаются ему другие, но знойное безмолвие последнего предзакатного часа еще осеняет Вифлеем, как позабытое благословение, почти уже утратившее силу свою и благодать, как последнее перышко растаявшего в вышине облака.