Перебои в смерти - Сарамаго Жозе. Страница 35
Следующий день пришелся на воскресенье, а воскресенье – это день, когда полагается выгуливать пса. Любовью за любовь, мог бы сказать тот, держа в зубах ошейник с поводком. Уже в парке, направляясь к своей любимой скамейке, виолончелист еще издали заметил, что на ней сидит женщина. Скамейки в парке принадлежат всем и никому и, как правило, бесплатны, так что нельзя сказать тому, кто пришел первым: Эта скамейка – моя, пересядьте, пожалуйста. И никогда благовоспитанный человек, каков виолончелист, такого себе не позволит, тем более что ему чудится, будто он узнал в женщине на скамейке ту, что сидела на концерте в ложе, в первом ряду, ту, что не пришла, как обещала, ту, что вчера ночью стояла на самой середине музыкального салона, скрестив руки на груди. Как известно, после пятидесяти глаза уже не те, и мы начинаем помаргивать и щуриться, словно изображая из себя героев дикого запада или мореплавателей прошлых веков, словно сидим в седле или стоим на носу каравеллы, озираем из-под руки далекие горизонты. Женщина одета иначе, чем та, давешняя, она – в брюках и кожаном пиджачке, и, несомненно, это – другая, говорит виолончелист своему сердцу, но оно – зорче и потому отвечает: глаза протри, она самая и есть, и мы поглядим теперь, как ты будешь себя вести. Женщина вскинула голову, и последние сомнения виолончелиста исчезли – это была она. Здравствуйте, сказал он, остановившись у скамьи, сегодня я мог ожидать чего угодно, только не подобной встречи. Здравствуйте, я пришла проститься и попросить прощения за то, что вчера не была на концерте. Виолончелист, присев рядом и отстегнув поводок, сказал псу: Гуляй, – и, не глядя на женщину, ответил ей: Вам не за что просить прощения, такое бывает, люди купят билет, а потом из-за того или из-за этого прийти не могут, это в порядке вещей. С прощением разобрались, а как насчет моего прощания, спросила она. Ну, с вашей стороны это – уж такая утонченность: счесть себя обязанной попрощаться с незнакомым человеком, тем более что я решительно не понимаю, откуда вы знаете о моем обыкновении гулять по воскресеньям в этом парке. О вас мне известно едва ли не все. Умоляю вас, не станем заводить абсурдный разговор наподобие тех, что мы вели в четверг у театра, а потом по телефону: вы ничего не можете знать обо мне, потому что мы никогда раньше не встречались. Вспомните, что я была на репетиции. А я не понимаю, как вам удалось проникнуть в зал: наш дирижер никого посторонних не допускает, только не говорите, ради бога, что вы и его знаете. Не так хорошо, как вас, но вы – исключение. Не хотелось бы. Почему. Хотите знать, вы на самом деле хотите это знать, спросил виолончелист с яростью, близкой к отчаянью. Хочу. Потому что я влюбился в женщину, о которой ничего не знаю, которая развлекается за мой счет и морочит мне голову, а завтра уедет неизвестно куда, и я никогда больше ее не увижу. Не завтра, а сегодня. Тем более. И то, что я морочу вам голову, – неправда. Впечатление создается именно такое. Что же до того, что вы влюбились, то ответа от меня не ждите, ибо есть слова, произносить которые мне запрещено. Опять тайна. И – далеко не последняя. Да нет, мы попрощаемся, и конец всяким тайнам. Могут возникнуть другие. Пожалуйста, перестаньте меня мучить. Письмо. Я не желаю знать ни о каком письме. Если бы я даже хотела вручить вам его, с улыбкой произнесла женщина, то все равно бы не смогла – забыла в отеле. Ну, так порвите его. Я подумаю, что с ним сделать. Чего тут думать, разорвите – и все. Женщина поднялась. Уже уходите, спросил виолончелист. Он продолжал сидеть, не поднимая головы, и явно хотел сказать что-то еще. Я к вам даже не прикоснулся, пробормотал он. Это я не захотела, чтобы вы ко мне прикасались. Как же вам это удалось. Мне это нетрудно. Даже сейчас. Даже сейчас. Ну, дайте хоть руку. Руки у меня холодные. Виолончелист поднял голову. Женщины уже не было.
Мужчина и пес рано покинули парк, купленные сэндвичи предполагалось съесть дома, и послеполуденный отдых на травке был отменен. День тянулся томительно и печально: виолончелист взял книгу и, прочитав полстраницы, отбросил. Сел за рояль, но руки – холодные, одеревеневшие, словно мертвые – не слушались. И даже когда взялся за виолончель, любимый инструмент его отверг. Он дремал в кресле, и ему хотелось погрузиться в нескончаемый сон и не просыпаться никогда. Растянувшись на полу в ожидании зова, которого не последовало, глядел на него пес. Должно быть, хозяин так огорчился из-за той женщины в парке, размышлял он, и, выходит, врет поговорка насчет того, что с глаз долой – из сердца вон. Поговорки вообще постоянно обманывают нас, вывел заключение пес. В одиннадцать брякнул звонок у двери. Соседу что-нибудь понадобилось, подумал виолончелист и пошел открывать. Добрый вечер, сказала женщина из ложи, переступая порог. Добрый вечер, ответил виолончелист, одолевая перехвативший горло спазм. Войти не предложите. Конечно-конечно, заходите, пожалуйста. Он посторонился, пропуская ее, закрыл дверь – и все это медленно, чтобы сердце не лопнуло. На дрожащих ногах провел ее в гостиную, дрожащей рукой указал на кресло. Я думал, вы уже уехали. Как видите, решила задержаться, ответила женщина. До завтра. Вероятней всего. Полагаю, вы принесли мне письмо, которое так и не порвали. Да, оно у меня в сумке. Ну, давайте сюда. Успеется, у нас еще есть время, помните, я говорила, что спешка до добра не доводит. Ну, как угодно, я в вашем распоряжении. Это вы серьезно. Есть у меня такой крупный недостаток: я всегда говорю серьезно, даже когда хочу рассмешить – особенно когда хочу рассмешить. В таком случае осмеливаюсь обратиться к вам с просьбой. Да. Возместите мне вчерашний концерт, на котором я не была. Это каким же образом. У вас же есть рояль. Да ну, что вы, я весьма посредственный пианист. Ну, тогда сыграйте на виолончели. Это – другое дело, я готов сыграть вам одну-две пьески, если вы настаиваете. По моему выбору, спросила женщина. Да, но в пределах моих возможностей. Женщина взяла тетрадь с нотами сюиты номер шесть баха и сказала: Вот это. Она очень длинная, больше получаса, а уже поздно. Повторяю вам – у нас есть время. Там в начале есть один пассаж, он никогда мне не дается. Не страшно, ответила женщина, когда дойдете до него – перескочите, а может быть, и не надо будет, выйдет лучше, чем у ростроповича. Виолончелист улыбнулся: Можете не сомневаться. Он поставил ноты на пюпитр, глубоко вздохнул, левой рукой взялся за гриф, правую со смычком поднес к самым струнам, почти касаясь их, и – начал. Ему ли было не знать, что он – не ростро-пович, а всего лишь оркестрант, играющий соло в тех случаях, когда этого требует программа, но здесь, перед этой женщиной, перед своим разлегшимся на полу псом, в этот ночной час, в окружении своих книг, своих партитур, своих нот, он сам сделался иоганном себастьяном бахом, сочиняющим в кётене то, что позднее будет названо опусом тысяча двенадцатым, и создавшим своих работ почти столько же, сколько творец вселенной – своих. Трудный пассаж был преодолен играючи, так что исполнитель и сам не заметил свершенного им подвига, блаженные руки заставляли виолончель петь, говорить, лепетать, рычать, и, вероятно, ростроповичу не хватало именно этой комнаты, этого часа, этой женщины. Когда завершил, ее руки уже не были холодны, а его – горели, и потому, наверно, руки потянулись к рукам, соединились и не размыкались. Было уже далеко и очень далеко за полночь, когда виолончелист спросил: Вызвать такси, – а женщина ответила: Нет, останусь с тобой, – и подставила ему губы для поцелуя. Вошли в спальню, разделись, и то, чему предписано было совершиться, наконец совершилось, раз, и другой, и третий. Он заснул, а она – нет. И она, смерть, поднялась, открыла сумку, оставленную в гостиной, вытащила письмо в лиловом конверте. Оглянулась по сторонам, будто прикидывая, куда бы его положить – на рояль, между струнами виолончели или же вернуться в спальню и сунуть под подушку, на которой покоилась голова мужчины. Не положила никуда. Вышла на кухню, чиркнула спичкой – это она-то, способная одним взглядом испепелить эту бумажку, обратить ее в неосязаемый прах, воспламенить одним прикосновением пальцев – и вот обыкновенная спичка, заурядная, жалкая, повседневная спичка подожгла письмо смерти, которое лишь сама смерть и могла уничтожить. И пепла не осталось. Смерть вернулась в постель, обняла спящего и, не понимая, что происходит, ибо смерть не спит никогда – почувствовала вдруг, как сон мягко смыкает ей веки. На следующий день никто не умер.