Меч на закате - Сатклифф Розмэри. Страница 131

— Так что, полагаю, ты захочешь оставить меня и присоединиться к войску, — сказал я.

Он с легким кряхтением уселся в большое резное кресло с перекрещенными ножками, стоящее у очага, и потер колено.

— Я останусь до тех пор, пока ты не перестанешь во мне нуждаться. я повернулся к нему и увидел, чувствуя, как накатывает на меня внезапная теплая волна, усталого старика, которым он стал, высохшего и скрюченного, как ветка дикой груши на колодезном дворе; и я понял, что ему не под силу вынести тяготы лагеря и военной тропы, и понял также, что он должен ехать.

— Что до этого, то у меня есть Бен Элеада, который может готовить мне настойки. Другие теперь нуждаются в тебе больше, чем я.

— Не стану отрицать, что я буду рад вернуться к войску и к раненым, — просто сказал он. — Они немало лет были моей главной заботой.

— Всего лишь тридцать или около того. Порядочно наших были бы к этому времени мертвы по меньшей мере однажды, если бы не твой маленький острый нож и вонючие микстуры от лихорадки.

— И даже так порядочно наших мертвы, — сдержанно сказал Гуалькмай, и мы оба углубились мыслями в прошлое, как бывает с теми, кто стареет; вспоминая товарищей, живых и умерших, которые были молоды вместе с нами, когда само Братство было молодо. Так что все было решено, и мы еще немного задержались за разговорами, пока Гуалькмаю не пришло время собираться в дорогу.

Вставая, чтобы идти, он внезапно пошатнулся и, дабы устоять на ногах, схватился за спинку кресла; и на какое-то мгновение, пока он стоял, проводя по лбу ладонью, мне показалось, что на его лицо наползла серая тень, и меня коснулся страх.

— Что такое? О Боже милостивый, Гуалькмай, только не ты теперь!

— А? — он поднял глаза, встряхивая головой, словно хотел прояснить ее. — Нет-нет, может, я немного устал, только и всего. Иногда я думаю, что старею.

— Ты на десять лет моложе меня.

— Смею надеяться, я протяну еще немного, — отозвался Гуалькмай и невозмутимо захромал к двери — его хромота заметно усилилась за последние годы.

Больше я его не видел.

Возвратившихся ко мне сил едва хватало на то, чтобы доползать от кровати до кресла у очага и сидеть там, закутавшись в одеяла, обычно с парой собак у ног (но ни одну из моих собак больше никогда не звали Кабалем), когда мне принесли некую депешу от Кея. Почерк моего лейтенанта никогда не был особо разборчивым — странно мелкий и корявый для такого рослого и несдержанного человека — и я корпел над ним, поднося пергамент к мерцающему свету пламени, потому что хотя на дворе еще должен был быть день, маленькие неровные оконца в крыше были закрыты ставнями, чтобы не пропускать внутрь дождь и ветер. Более того, письмо заслуживало внимательного прочтения, потому что наконец-то Кею было о чем сообщить: вынужденные-таки действовать саксы приняли полномасштабное сражение при Кловенской дороге, почти на полпути между Вентой и берегом, где высадился Сердик. Кей дал мне об этом сражении простой и ясный отчет, маневр за контрманевром и фаза за фазой, вместе с некоторыми действительными или кажущимися фактами касательно левого крыла конницы, которые делали чтение малоприятным. Я мог себе представить, как он покусывает перо и озабоченно вглядывается в возникающие на пергаменте строчки. И в конце, хотя Морские Волки были действительно остановлены и даже отброшены назад — ценой тяжелых потерь с нашей стороны — он не мог сообщить мне о решающей победе; вся летняя кампания почти ничего не дала, если не считать того, что Сердик был до сих пор заперт с южной стороны Леса. И когда я читал это письмо, первый из октябрьских штормов уже бился крыльями о дребезжащие ставни, и я знал, что на этот год сезон военных действий был окончен.

Дойдя до неразборчивой подписи, я долго сидел, сжимая в руке свернутый пергамент. Потом я подозвал к себе Малька, который сидел на корточках среди собак, начищая щит, и послал его за одним из писцов, потому что хотел, в свою очередь, продиктовать письмо. Но мое письмо было к Медроту. Я не совсем понимаю, чего именно я собирался добиться, вызывая его к себе; наверно, я смутно надеялся, что, поставив его перед моими почти бесформенными подозрениями, я смогу понять, были ли они обоснованны или нет.

Несколько дней спустя, когда я подремывал у огня, — в то время я довольно много спал — мне приснился Коэд Гуин, Белый Лес, приснились звуки арфы, и Гэнхумара, расчесывающая волосы у торфяного костра, и Бедуир, прислонившийся головой к ее коленям; и огромные крылья, которые отшвырнули меня назад, когда я вскрикнул и хотел броситься к тем двоим… И я проснулся с лицом, мокрым от слез, навстречу крыльям очередного шторма, сотрясающим ставни и отгоняющим дым от дыры дымохода, и Медроту, стоящему у очага.

Плечи его откинутого назад плаща были все еще темными от дождя, и он стоял, опираясь одной ногой о теплые камни очага, вглядываясь в алый глаз пламени и снова и снова протаскивая между пальцами свои перчатки; и — как всегда, когда я видел его неожиданно и одного, — было похоже, что он стоит здесь в бесконечно терпеливом ожидании уже очень и очень давно. Его плащ был схвачен на плече новой брошью — черный опал в оправе из переплетенных золотых проволочек — которая выглядела как подарок от какой-нибудь женщины. Как правило, на нем всегда можно было увидеть что-нибудь в этом роде, потому что я не раз замечал, что стареющие женщины часто делают такие подарки своим более молодым любовникам, а Медрот подбирал и обхаживал объекты своего внимания с большой заботой; они непременно были старше него самого и из той категории, которая очаровательно танцевала с ним извечный танец мужчины и женщины и не поднимала излишней суеты, когда этот танец подходил к концу. И, однако, как бы легко и цинично он не поворачивался от одной женщины к другой, думаю, какая-то часть его души все время искала свою мать. И именно это делало его поведение одновременно отталкивающим и странно жалким.

Какое-то мгновение, пока я разглядывал его, он не подозревал, что на него смотрит кто-либо еще, кроме собак, лежащих у моих ног; и тем не менее, его лицо выдавало не больше, чем если бы он знал, что за ним внимательно наблюдают.

Он создал себе оболочку холодной уверенности, которой у него не было десять лет назад, и при взгляде на него было легко поверить, что он великолепный командир конницы; но было бы так же легко поверить, что он может быть всем, чем угодно — там, в пустом пространстве, что скрывалось в глубине его глаз.

Казалось, он принимает цвет чужих мыслей с той же легкостью, с какой сливается с обстоятельствами окружающей его жизни, так что я никогда не мог быть полностью уверен в том что я вижу — Медрота или только то, чем я представляю себе Медрота. И только в камне на его плече просыпались, мерцали и снова угасали пламя и яркие павлиньи краски, и мне в голову пришла очень странная мысль — что в темном огне опала можно прочитать то, чего никогда не показывали глаза его хозяина.

Потом одна из собак шевельнулась, чуть слышно заворчав, — большинство собак недолюбливали Медрота — и он посмотрел в мою сторону, увидел, что я не сплю и наблюдаю за ним, и перестал играть своими мокрыми перчатками.

— Да хранит тебя Бог, Артос, мой отец. Мне сказали, тебе лучше.

— Да хранит тебя Бог, Медрот, мой сын; я набираюсь сил с каждым днем.

Это был первый раз за десять лет, что он стоял передо мной в моих собственных покоях.

— Ты посылал за мной, — сказал он наконец.

— Я посылал за тобой — во-первых, затем, чтобы ты объяснил мне, почему эта летняя кампания против Сердика и его последователей не увенчалась большим успехом.

Он на мгновение напрягся, а потом быстро сказал:

— По меньшей мере, мы остановили их продвижение на север и отбросили их назад в низинные леса и болота.

— Но не назад к побережью — и при этом, похоже, ценой тяжелых потерь в нашем войске и незначительных с их стороны.

— Мой отец знает, что лихорадка опустошила наши ряды; и еще знает, что это за местность и каково на ней сражаться.