Меч на закате - Сатклифф Розмэри. Страница 30
— Бог добр, — сказал Кей, который был по-своему религиозен.
Наконец я снова подозвал к себе Ханно.
— Вон та гнедая кобыла с белым жеребенком — приведи их ко мне.
Кобыла и жеребенок привлекали мое внимание с того мгновения, как их подогнали сюда, или, скорее, мое внимание привлекал жеребенок, но я, немного по-детски, оставлял его напоследок, чтобы остальные, которых мне предстояло увидеть в тот день, не упали после него в моем мнении.
Ханно отделил их от табуна и подвел ко мне; и когда я увидел его ухмылку, мне показалось, что он тоже приберегал жеребенка на самый конец, надеясь, что я не попрошу подвести его раньше. Сначала я принялся завоевывать расположение матери, похлопывая ее по шее, нашептывая тихие ласковые слова в ее подергивающееся ухо, — потому что жеребенок быстрее перестал бы дичиться, видя, что его мать доверяет мне, — а уже потом повернулся к малышу. Это был маленький костлявый жеребчик, гораздо моложе, чем большинство остальных; вообще я решил, что он родился в конце лета или в начале осени, как иногда бывает, если кобыла долго не приходила в охоту или приняла позже положенного времени. Он был еще не белым, но серым, как гусенок, и, однако, любой, кто видел подобных жеребят раньше, мог понять, что к третьему году жизни он будет белым, как лебедь. Необычная масть в наши дни; но говорили, что в жилах большинства римских верховых лошадей текла ливийская кровь, а среди этой породы было много белых; так что ему, должно быть, передалась по линии матери масть какого-нибудь скакуна легионов. В нем уже чувствовалось обещание, в этом жеребенке, который стоял рядом со своей матерью, не уверенной в собственных силах, разрывающийся между желанием найти утешение в материнском молоке, которое он уже почти перерос, и любопытством по отношению к этим новым людям, которых он никогда не видел раньше. В нем был огонь расы его матери и непоколебимость и мощь расы его отца. Он почти совсем не боялся меня, особенно когда увидел, что его мать позволила мне оставить руку у нее на шее. Жеребята с моих родных холмов, которые вольно бегают по горным лугам и которых табунят только два раза в год, попадают к объездчикам дикими, как соколы; но те, что рождаются от прирученных матерей на местных выгонах, обычно близко общаются с людьми со дня своего рождения, и этих «одомашненных» жеребят всегда легче объезжать, когда приходит время. Так что дымчатый жеребенок был приучен к человеческим рукам. Меня он немного побаивался, потому что моя рука была рукой незнакомца, но, полизав мою ладонь, — на ней, должно быть, еще оставались следы соли — скоро победил свой страх и позволил мне погладить жесткий пучок шерсти на том месте, где должна была вырасти его холка, и провести пальцем по носу к мягким губам; я ласкал его, чувствуя скрытое в нем обещание, едва заметный, немного боязливый отклик под моей ладонью.
Неожиданно и с абсолютной уверенностью я понял, что передо мной стоит мой будущий боевой конь, который заменит мне верного старого Ариана, когда тот с почетом уйдет на покой. Я всегда ездил в сражении на белой лошади; не потому, что я считал их лучшими, чем лошади любой другой масти, но просто белая лошадь четко указывает людям их вождя; еще она четко указывает его врагу, но тут уже ничего не поделаешь. Кроме того, не только саксы считают Белую Лошадь священной, а иначе почему бы люди, еще до прихода легионов, стали вырубать белую Лошадь-Дракона в центре склона меловых скал, что возвышаются над долиной, ведущей к самому сердцу страны? Поэтому именно белой, а не какой-либо другой лошади подобает вести в битву войска Британии…
Осенью рожденный и осенью встреченный — я знал имя, которое принадлежало ему, словно по праву. Он должен был зваться Сигнусом, по четырем звездам Сигнуса-Лебедя, которые взлетают в небо на юге как раз во время осенних штормов.
Я назвал его этим именем теперь, словно в знак уговора между нами:
— Сигнус… я нарекаю тебя Сигнусом. Помни об этом, малыш, до того дня, когда мы вместе помчимся в битву.
И жеребенок опустил голову и вскинул ее снова. Причиной этому была всего лишь моя рука на его морде, но это выглядело как согласие. Помню, мы все рассмеялись; и жеребенок, внезапно застыдившись, немного попятился, повернулся на длинных, неуклюже расставленных ногах и обратился за утешением и ободрением к материнскому молоку.
Потом, когда мы сидели в хижине табунщиков у очага, в котором потрескивал в пламени утесник, старый Ханно принес кувшин перебродившего кобыльего молока (удивительно, из каких невероятных вещей люди умудряются получать огненный напиток) и очищенные от коры ивовые прутики, на которых он вел счет лошадям, как своим, так и тем, что его сын Альгерит посылал ему каждый год из племенных табунов Арфона, — чтобы знать общее поголовье. На этих белых прутиках с помощью зарубок различной формы был отмечен каждый жеребенок, родившийся за последние семь лет. От девяноста до ста жеребят каждый год, не считая третьего, когда их было меньше половины этого числа.
— Это был плохой, черный год, — сказал Ханно, — сырая весна, весна, которая затопила все как здесь, так и на холмах.
И более двух десятков жеребят пали, если не считать тех, что заболели потом; и среди кобыл… тоже был большой падеж. Но вот этот год… да, это был хороший год; погляди…. — старый коричневый палец с ребристым, загнутым внутрь ногтем двигался вверх по самому новому и белому из ивовых прутиков, прикасаясь то к одной, то к другой зарубке. — Сто тридцать два-три-четыре-пять… сто тридцать шесть, семьдесят три из них жеребчики, и мы потеряли не больше девяти. Посмотри, количество новорожденных растет, потому что мы перевели часть молодых кобыл в племенной табун.
Кроме изредка случавшихся потерь, попадались, конечно, и лошади, которые не подходили под нужные нам стандарты, а также кобылы, которые не подпускали к себе жеребцов или постоянно приносили плохое потомство; и Ханно, как я и приказал ему, продавал таких бракованных животных, чтобы платить за корма и, время от времени, за других лошадей; но не считая этого, мы свято соблюдали свой изначальный план — какой бы ни была наша нужда, не трогать табун, пока он не успел разрастись как следует. Но теперь пришло время, когда можно было спокойно брать из него лошадей, и мы с Ханно переглянулись поверх горящего утесника, и наши глаза заблестели сильнее.
— Мы хорошо сделали, что подождали так долго, — сказал я, — а теперь, благодаря твоему умелому хозяйствованию, Ханно, старый волчище, мы можем начать использовать наш табун.
Он кивнул.
— Что у тебя на уме?
— Все жеребцы-полукровки четырех и пяти лет: септиманцев хватит, чтобы покрыть всех кобыл, какие у нас есть; возможно, также некоторые из трехлеток — следующей весной, когда они будут полностью объезжены. Это даст нам где-то за двести пятьдесят лошадей.
— Как насчет лишних кобыл?
— Не для нас, — сказал я. — Они представляют слишком большую ценность, чтобы рисковать ими на войне, кроме как в самом крайнем случае. Пускай пока пасутся на свободе в горах; может быть, им удастся сделать что-нибудь, чтобы улучшить породу, а мы вернем их через год, если они нам понадобятся.
Я чувствовал огромное удовлетворение. Мы были в состоянии заменить половину наших теперешних лошадей, которые к этому времени в большинстве своем происходили с болот, — хорошие, послушные животные, но без особого огня; а они могли вместе с остальными новичками образовать резерв (никогда не стоит в один год выпускать в бой слишком много неопытных скакунов, как бы хорошо они ни были выезжены). До сих пор мы никогда не могли рассчитывать на резерв лошадей; и Бог знает, как отчаянно мы иногда в них нуждались. Бог, как сказал Кей, был добр.
Когда кувшин был пуст и многое сказано, мы попрощались и направились обратно в Дэву. Кобылье молоко было самым забористым напитком из всех, что мне когда-либо доводилось пробовать. У меня всегда была крепкая голова, но в ту ночь звезды приобрели цвет жимолости и были мягкими, как в середине лета. По-моему, мы даже что-то спели на обратном пути в Город Легионов. Но виной этому было не только кобылье молоко.