Освобождение беллетриста Р. - Сегаль Валерий. Страница 7

— Ты только подумай, Маэстро, — разглагольствовал Кохановер. — Вот эта песенка, которая только что отыграла… Офелия, милая, заведи ее, пожалуйста, снова…

Кохановер называл Кору Офелией; еще в старшем классе школы за ним водилась слабость: поддав, он любил «пошекспирить».

— Вот эта самая песенка, — продолжал Кохановер, — написана двадцать лет назад, а теперь это уже классика! Мы с тобой уже жили на белом свете; говорили, пели, ели, а этой песенки еще не было. А теперь это уже классика! Ты понимаешь, что это значит, старик?

Я не понимал.

— Это значит, старик, — объяснял Кохановер, одновременно делая знак Коре налить нам еще водки, — это значит, старик, что мы с тобой — люди исторические! Не в гоголевском смысле, — что с нами, де, случаются разнообразные истории, а в самом прямом, — потому что на наших глазах вершится история!

Теперь я понимал. Кохановер нес чушь, — весьма забавную, и при иных обстоятельствах я бы с удовольствием составил ему компанию, но сейчас он явно нравился Коре, и меня это злило. И я ушел. А потом долго жалел, что оставил их, подозревая, что у них что-то было.

Цветы я «забыл». Я страшно распереживался; неделю не наведывался в рюмочную, а когда наконец пришел, Кора явно удивилась и по-моему даже обрадовалась, но ничего не сказала, а только поблагодарила меня за «оставленные по рассеянности» цветы. Она улыбалась даже приветливее обычного, и я твердо решил пригласить ее куда-нибудь, но почему-то отложил это на «попозже», а «попозже» уже напился, и вел себя так глупо, что на следующий день вспоминал об этом со стыдом и не успокоился, пока вновь не появился в рюмочной и не увидел, что Кора совсем не переменилась в своем отношении ко мне.

Все же и в тот день я ничего не предпринял. Так проходили дни и недели, а наши отношения не развивались, и это меня тяготило и постоянно омрачало мне настроение.

Как-то, размышляя о грустном, я ехал в метро. В полупустом вагоне я вдруг увидел Кохановера. Он сидел рядом с молодой женщиной, которая, как я сразу определил, отнюдь не являлась его знакомой. Прежде чем я бросил на них взгляд, Кохановер уже заметил меня и теперь жестами приглашал сесть рядом. Я занял свободное место напротив них.

— Офелия; а это мой однокашник, дон Горацио, — представил нас друг другу Кохановер.

«Офелия» улыбнулась.

— Горацио, — продолжал Кохановер, — я объяснял Офелии, что все мужчины делятся на талантливых и бездарных. Бездарных — подавляющее большинство. Это они проложили дороги, изобрели поезда и составили для них расписания. Они определили скорость света и сконструировали граненый стакан. А талантливые

— они все поэты. Бездарные классифицировали поэтов, подразделили их на реалистов и прочих; но поэты — они всегда поэты, они не бывают реалистами, они все фантазеры и романтики. Бездарные считают поэтов бездельниками, а самих себя — творцами, не понимая при этом, что сами они сотворены поэтами. Все на свете сотворено поэтами.

«Офелия» улыбалась — благосклонно, но иронично.

— И женщины сотворены поэтами, — продолжал Кохановер. — Во времена Шекспира не было Офелии; он ее выдумал. И такова волшебная сила искусства, что с тех пор все женщины неосознанно стремились походить на Офелию…

Я был поражен: такой «клей»!

— И вот сегодня Офелия существует, — заключил Кохановер и положил руку на обнаженное плечо «шекспирова творенья».

— Но-но, вы же не Гамлет, — игриво сказала «Офелия», слегка отстраняясь, но не отодвигаясь.

— Нет, я не Гамлет, я другой, еще неведомый избранник! — с жаром воскликнул Кохановер.

Блеск Кохановера базировался как на таланте, так — и не в последнюю очередь — на хорошем знании классики. Причем знание это не являлось у Кохановера лишь добросовестно заученным уроком, — он действительно любил Шекспира, Байрона, Пушкина, Лермонтова, Гете, умело их цитировал и перефразировал. Врожденное поэтическое чувство несомненно служило ему хорошим подспорьем, и когда изменяла память, природное дарование помогало Кохановеру находить те единственно верные слова, которые употребил до него классик. Таким образом, под маской простоты скрывался огромный талант и глубочайший профессионализм.

Но как естественно это выглядело!

— Вы — поэт? — спросила «Офелия».

— Да, я — поэт! — гордо отвечал Кохановер, вдохновленный очевидным успехом: монолог быстро перерастал в диалог.

— А можно почитать ваши стихи?

— Разумеется. Я сам почитаю их для вас.

— Когда?

— Сегодня вечером. Почему бы нам не отправиться сейчас ко мне?

Кохановер даже не назвал свою фамилию. В лицо она его, очевидно, не знала, но имя-то наверняка слышала. Впрочем, это было бы грубовато; я не остался бы в таком восхищении от описываемого эпизода, если бы «Офелия» знала, что имеет дело со знаменитостью.

«Офелия» колебалась.

— А вы пойдете? — обратилась она ко мне.

Я неуклюже сослался на занятость.

— Нам пора. — Кохановер встал и подал «Офелии» руку. — Я живу у Древних развалин.

«Офелия» последний раз нерешительно взглянула на меня и поднялась.

У Древних развалин они сошли, а я поехал дальше — восхищенный и озадаченный. Все оказывается очень просто, и лишь используя собственную закомплексованность в качестве строительного материала, я расставил невидимые барьеры на своем пути. Вдохновленный блистательным примером Кохановера я решил немедленно отправиться в рюмочную и пригласить Кору в «д`Арманталь» на ее ближайший выходной день. Я выбрал именно «д`Арманталь», поскольку хорошо знал это заведение, а потому полагал, что там буду чувствовать себя увереннее, чем в любом другом месте. Придя к такому решению, я вышел из метро, не доехав до Зеленой аллеи одну остановку, чтобы прогуляться пешком, а заодно зайти в бар и довести себя до необходимой для решительных действий кондиции.

Для начала я выпил две рюмки коньяку и подумал было этим и ограничиться, но одна мысль задержала меня в баре. Мне вдруг захотелось по возможности сократить сегодняшний разговор с Корой; просто договориться о встрече и уйти. Когда эта мысль пришла мне в голову, было десять часов вечера, а рюмочная на Зеленой аллее закрывалась в полночь. Я провел в баре еще час, здорово напился и вышел на улицу, основательно пошатываясь. Теперь умнее всего было бы, конечно, отправиться домой; я даже мельком подумал об этом, но мне неудержимо хотелось довести задуманное до конца, да и — чего греха таить! — просто увидеть Кору, а потому, выйдя из бара в одиннадцать, в четверть двенадцатого я уже ломал кусты сирени в Северном парке.

Помнится, мне пришлась тогда по душе идея наломать в парке сирени. Пьяная романтика в стиле Кохановера выглядела в тех обстоятельствах исключительно уместной. Несомненно, я испытал бы некоторое разочарование, появись в этот момент в парке полиция, но, как известно, бог всегда с пьяными, и все кончилось благополучно, если не считать того, что я до крови исцарапал руки и разорвал на себе рубаху.

Без четверти двенадцать, пьяный, оборванный и «истекающий кровью», я впервые предстал перед своей избранницей в героическом обличье. Кора перепугалась, раскраснелась (впервые я видел ее такой), кинулась мне навстречу, выхватила у меня из рук сирень, тут же небрежно разбросала цветы по поверхности ближайшего столика и принялась за мной ухаживать. Она прекрасно поняла, что сирень предназначалась ей, что поранился я ради нее, но это ее нисколько не смутило.

Кроме нас в рюмочной не было ни души; Кора промывала мне раны, мы хохотали, целовались, я пригласил ее в «д`Арманталь», и она легко согласилась пойти туда со мной в ближайший понедельник.

В понедельник мы встретились в метро, и я с удивлением подумал о том, что впервые вижу любимую девушку за пределами ее рюмочной. В тот день многое было впервые. Удивился лиловый кельнер Флоризель: впервые я пришел в «д`Арманталь» не один. Удивилась Кора: ни один из ее прежних поклонников не оказывался на поверку завсегдатаем столь дорогого ресторана; Кора понятия не имела, к какому классу общества я принадлежу. Удивился и я, заметив, что Кора кокетничает даже с Флоризелем.