Дипломатический агент - Семенов Юлиан Семенович. Страница 13

— Иван Викторов, а Иван Викторов!…

— Э!… — откликнулся Иван.

— Ты гдей-то?

— Здесь.

— Здесь, здесь… Нешто я филин, чтобы в ночи наблюдение иметь?

Иван засмеялся.

— А ты найди.

— Ишь, озорник! Давай жылазь. Пойдем-ка спать ко мне.

— Это почему ж к тебе? Я к себе пойду.

— Не положено тебе сегодня к себе идти.

— Почему?

— А у тебя какой-то французский генерал остановился. Сказывают, Наполеонов брат али дядя. Худой, белесый, а глаза как все равно у волка голодного. Да вылазь, говорю!

Виткевич пошел к бричке. Лошадь тяжело вздыхала и переступала с ноги на ногу.

По-прежнему ворочался гром. Чтобы не удариться, Иван выставил перед собою руки. Уперся в грудь Ставрина. Сел рядом, и Тимофей почувствовал, как дрожало мелкой дрожью плечо Ивана.

— Ты четой-то, Иванечка? — спросил он.

— Зябко.

— А я тебя дома погрею. Наталья хлебы испекла. Да и полуштофик у меня припасенный.

— Ты меня домой сначала завези.

— О, козьи рога, душа упрямая! Да не велено ж!

— Я только в окошко загляну. Интересно…

— Ох, от греха бы, Иванечка, от греха…

Не доезжая до того дома, где теперь жил Иван, Ставрин остановил лошадей.

Виткевич соскочил с телеги и пошел прямо на светящиеся окна. Заглянул внутрь и сразу же отпрянул. Зажмурился. Не от яркого света, а от того, что представилось его взору. Он заглянул в окно еще раз: сомнений быть не могло. У Яновского был маленький портрет этого человека. За столом, устало опершись на руку, сидел Александр фон Гумбольдт. Человек, которого весь мир звал «придворным революционером». Человек, совместивший в себе блестящие дарования историка, естествоиспытателя, географа, лингвиста и этнографа.

Справа от него сидел батальонный командир Бабин. Он молчал. Он не знал, по-видимому, о чем следовало говорить со знаменитостью. Боевой офицер, рубака, храбрец, Бабин был человеком скромным, и поэтому многим, не знавшим истории его жизни, он казался скучным.

«Ах, сюда бы умницу Яновского, — с горечью подумал Иван. — Где-то он сейчас?» С тех пор как подполковник уехал в Россию, Иван ничего не знал о нем.

— Тимофей, скорей уезжай, — громко прошептал Виткевич, отбежав от окна.

Ставрин вздохнул, чмокнул губами, и повозка тронулась. Виткевич вернулся к окну.

Бабина в комнате уже не было. Хлопнула дверь: батальонный ушел к себе. Гумбольдт остался один. Он по-прежнему сидел у стола и неотрывно смотрел на колеблющееся пламя свечи. Иван подождал, пока Бабин отойдет подальше. Обошел дом, постучался в дверь. Вошел. Остановился на пороге. Скрипнула половица, Гумбольдт поднял голову. Испугался.

— Кто вы?

— Хозяин этого дома.

— И этих словарей? — Гумбольдт кивнул на полки.

— Да.

— Но мне же сказали, что вас нет в Орске.

— Вам не могли сказать иначе, потому что я считаюсь государственным преступником.

Глаза Гумбольдта оживились, он встал, шагнул навстречу Ивану и протянул ему обе руки.

— Ваше имя?

— Иван Виткевич.

Уже перед утром, обходя крепость, дозорные заметили свет в окнах домика, где остановился заезжий чужестранец. Солдаты заглянули в окна, любопытствуя, чем можно заниматься в столь поздний час.

Увидев в комнате чужестранца и Виткевича, солдаты пошутили:

— Как два ученых схлестнутся, так по ним дня и ночи нет.

Кто-то из солдат сказал:

— А глянь, Ванька-то наш, поляк, с ним как словно с равным разговор ведет. Молодца парень!

Около вала солдатам повстречался батальонный адъютант Попов, назначенный сегодня дежурным по крепости.

— Что, орлы? Ходите? — глубокомысленно спросил он.

— Ходим, — ответили солдаты, довольные представившейся возможностью поговорить с начальством.

— Спать, верно, хочется?

— Так-то оно так. А вон иноземец не спит.

Попов насторожился:

— Что это?

Молоденький солдатик радостно выпалил:

— С нашим разговаривает, с Виткевичевым.

Пожилой солдат пребольно наступил молодому на ногу. Парень охнул, посмотрел на старого солдата, на Попова, который стал похож на ищейку, и понял, что сделал он плохое дело.

Попов подбежал к домику Виткевича. Крадучись, подошел к окну и замер прислушиваясь.

— Я не понимаю лишь одного, — говорил Гумбольдт. — Государство подобно дереву. Так зачем же обрывать лучшие цветы со своих ветвей? Для того, чтобы удобрить почву для будущих? Слишком долго придется ждать плодов.

— У меня есть только один путь, — ответил Виткевич после долгого молчания. — Бежать.

— Куда? Всюду люди. И потом человек должен иметь родину.

— Она есть у меня.

— Где?

— Здесь.

— Тогда зачем бежать?

— Для того, чтобы помочь страданиям наших людей или в крайнем случае не видеть этих страданий. Ведь наши люди отличаются светлым умом, добрым сердцем и величайшей долготерпеливостью.

— Это великолепная сумма. Это сумма величия нации.

— Да. И трагедии ее.

Попов услышал шаги и отпрянул от окна. Когда он опять приблизился, говорил Гумбольдт.

— Жить среди азиатов? Вы не сможете. Я тоже люблю Азию. Только ненадолго. После путешествий я возвращаюсь домой. Я согласен с англичанами: мой дом — моя крепость. Лишь за крепкими стенами можно мыслить. Здесь в степях я смотрю и запоминаю, но не делаю выводов. Для того чтобы делать вывод, надо уметь закрывать глаза. Вот так, — и Гумбольдт опустил веки, прикрыв ими, словно материей, выпуклые глазные яблоки.

— Сейчас вы, — продолжал он, — в экстазе. Вам радостна стихия просторов. Это от молодости. Но для того чтобы стихия стала по-настоящему широкой и всеобъемлющей — я говорю о стихии чувств, вы понимаете меня, — для этого она должна пройти процесс, подобный закалке клинка. Из огня — в воду. Из холода — в жару. Необходимо испытание веры. Вы талантливы, вы переживаете несправедливые горечи судьбы, и вы несете в сердце веру. Сама по себе вера прекрасна, пусть даже это будет вера в черта.

— Не хотите ли вы сказать, что всякая вера в конце концов обман? Самообман. Красивый, мужественный, но самообман?

— Нет. Я никогда не скажу так. Человек, переставший верить, становится бесплодным. Но мне кажется, Виткевич, что вы сами создали образы тех людей, к которым собираетесь бежать.

Иван молчал. Его подмывало сказать, что он не создавал своим воображением людей, к которым собирался уходить, что он уже однажды жил среди них. Но сдержал себя.

— Вы верите в тех, к кому уходите? Вы верите в азиатов? — настойчиво и, как показалось Ивану, строго допытывался Гумбольдт.

— Да. Верю.

— Тогда вы счастливы. Тогда вы, конечно, вправе делать то, что задумали. Есть такой поэт Генрих Гайне. Я не отношу себя к особым поклонникам его таланта, хотя обожаю как человека. Он мне сказал как-то изумительные слова. Эти слова должны быть занесены на скрижали. Послушайте их.

Гумбольдт встал, поднялся на цыпочки, взмахнул руками и смешно, с завыванием продекламировал:

— Стучи в барабан и не бойся!

Откашлялся, спрятал глаза под бровями, отвернулся, подошел к окну и распахнул створки.

Попов врос в стену, дыхание у него перехватило, на лбу выступил пот.

Гумбольдт потянулся до хруста в суставах и вдруг весело рассмеялся:

— Какую прелестную ночь мы с вами провели, Вяткевич! Я себя чувствую иным. Вы в меня просто вдохнули своей юности. Знаете, иногда надоедает быть фейерверком и эрудитом. И тогда — вроде сегодняшнего — пессимизм из-за угла.

— С подоконника, — пошутил Иван.

Гумбольдт рассмеялся. Первый отблеск утренней зари лег красным пятном на его скуластую острую щеку.

— Великолепно, — сказал Гумбольдт, — смотрите, какое это чудо — утро. Вообще вся природа — это чудо. И люди тоже чудо. Я радуюсь им всем, как утру. Я счастлив утром. А кто приемлет слова Гайне целиком и безусловно, тот счастлив в высшей мере. Я принимаю эти его слова, как природу: целиком. Их надо всегда помнить, потому что жизнь наша до крайности неэкономна.