Дождь в водосточных трубах - Семенов Юлиан Семенович. Страница 2

С берега потянуло сыростью и холодом. Льды остановились. Перезвон ушел в небо и там замер. Несколько минут было тихо. Потом льды стали отходить обратно, на центр озера. Но сейчас, отходя, льды скрипели и скрежетали, будто ночное отступление по мерзлой дороге; никакого перезвона не было и в помине.

Одна льдина, величиной с лодку, откололась от массива и, медленно кружась, стала приближаться к Степанову. Он подтянул ее веслом поближе к себе. Льдина была пористая, порезанная солнцем, составленная из тысяч замысловатых, переплетенных сосулек. Степанов пригнулся к льдине и в ее середине услышал давешний музыкальный перезвон, только еще более нежный и тихий. Шло таяние. На льдине были видны черные, вдавленные внутрь следы трех подков, обращенные серпом к Степанову.

«Хоть и следы, а все равно к счастью, — подумал Степанов и улыбнулся. — Через день-два льдина умрет. Она будет умирать ночью, когда на озеро падет туман. Но следы на ней — вроде человеческой памяти. Они не умрут с ней. Я их запомню. И скажу сейчас про это вслух. А через сто лет, когда люди научатся записывать голоса ушедших предков, они поймают на какой-нибудь радиоволне и мой голос, который будет говорить им про льдину, и про подковы на ней, и про этот день. Голос вечен. Смешно: голос вечен, а человеки мрут как мухи, и нет о них памяти».

Хозяйка, у которой Степанов всегда останавливался на Майские праздники, была удивительно краснолица и круглоглаза. Варя — так звали хозяйку — как и все люди, похожие на нее добрым лицом и круглыми глазами, была улыбчива. Она улыбалась все время. Даже ночью. Степанов заметил это, когда выходил на верандочку покурить. Варя спала на руке у здоровенного своего мужа — егеря Тимофея и улыбалась круглым, детским ртом. Движения ее тоже были округлы, хотя и очень быстры.

Когда Степанов вернулся, Варя, заулыбавшись, принялась рассматривать рыбу и все охала, что мелковата, вот разве одна удача — икрянок много, а ее нет вкусней, если сразу же закоптить на ольховых дровах.

На столе, поставленном в углу, возле иконостаса, стояла кринка топленого молока и банка с желтой щучьей икрой. За столом сидел Тимофей и сосредоточенно крутил «козью ножку».

Предзакатное, каленое, красно-черное небо было торжественным, как похороны. Над озером лежала гулкая тишина. Неподалеку, на шестом километре, тоскливо гудел маленький паровозик. У переезда через узкую колею зажгли фонарь. Это был старый керосиновый фонарь, какие стояли на железных дорогах лет пятьдесят тому назад. Вокруг желтого фонаря вилась серая мошка.

Тимофей, покосившись на жену, достал откуда-то из-за радиоприемника четвертинку. Степанов запил водку топленым молоком, присолив его крупной желтоватой солью.

— Неужели так идет? — удивился Тимофей. — Водка простору в животе требует, а здесь молоко бешеной коровы получится.

— Хрен с ним, — ответил Степанов, — главное, чтоб не смертельно.

— Да, забыл… Тут профессор к вам приходил, хлеб возвратил.

— Какой профессор?

— Михаил Иванович, жирный такой.

— Который орет, что ль?

— Не замечалось этого за ним. Мужики до того, кто орет, зоркие. Он тут у Зубанихи остановился, через три дома.

Варя, стоявшая за фанерной перегородкой у печки, сказала:

— К нему сестра из Москвы приехала.

— Сестра, — фыркнул Тимофей. — Разве такие сестры бывают?

— Соловый, — засмеялась Варя, — тебе все на уме грех.

— А чего? В нем — счастье.

Варя принесла и поставила на стол сковородку с картошкой, стукнула Тимофея по затылку и сказала:

— Вот, десять лет с ним маюся, а он, как волк, все в лес смотрит…

— Так ведь не бегу. А смотреть — и ворон смотрит, а птица с большим рассудком.

— Рассудок, — улыбнулась Варя. — Если его в людях нет, так откуда же в птице взяться?

Тимофей ответил жене что-то веселое, и они засмеялись, но Степанов не слышал, что он ей ответил, потому что вспомнилось ему, как он приехал в этот дом семь лет назад с женщиной, которую любил. Они тогда сидели за этим же столом — вчетвером, пили водку и ели картошку в мундире. И так же смеялись, и так же горел желтый керосиновый фонарь на переезде.

Степанов постучался к Зубанихе.

— Войдите! — прогремел Михаил Иванович. — А, голубь! Прошу к столу! Мы пируем! Это — Нина! Сестра. Для краткости зовется первой литерой — Эн!.. Ха! Он принес хлеб! Зачем вы принесли хлеб, голубь? Это предлог, а?

— Предлог.

— Садитесь, кефиром угостим. Эн, дай ручку дяде.

Нина оказалась совсем юной, тонкой, как хлыст, и очень резкой в движениях. Она гибко перегнулась через стол и протянула Степанову длинную руку. Волосы упали ей на лицо, но она не стала убирать их, и Степанов сказал:

— Вы похожи на гогеновских женщин.

— Ее задача ни на кого не походить. Не бесите мою сестру.

— Вы будете кефир или чай? — спросила Нина.

— Кефир — это что?

— Кефир — это кефир. Вы думали, что я имела в виду закодированное название коньяка?

— Почему только коньяка? Тут возможны варианты.

— Нет вариантов, увы. Я привезла кефир, Миша и от него пьянеет.

— У нас странный диалог, — сказал Михаил Иванович. — Эн, не сходи с ума, я ложусь спать. Голуба, бойтесь эту женщину, у нее мой характер.

Разбросав вокруг себя стулья, Михаил Иванович ушел, а Степанов еще долго сидел, мучительно наморщив лоб, и вспоминал, как надо правильно говорить: «бойтесь эту женщину» или же «бойтесь этой женщины». То, что он так и не мог толком разобраться, как следовало бы говорить верно, показалось ему забавным, и он сказал вслух:

— Смешно.

Он вообще иногда говорил вслух какие-то мучившие его слова и, когда рядом бывали люди, очень этим смущался, и, чтобы хоть как-то сгладить возникавшую неловкость, начинал загадочно улыбаться и повторять несуразное:

— Ешно, но, смеш…

При этом у Степанова быстро двигался нос и закрывался левый глаз. Кое-кто угодливо смеялся, считая это чудачеством. Его это устраивало, потому что объяснять про контузию было бы нелепо и жалко, а такое — чудачество, — оно всегда воспринималось с доброжелательством. Степанов даже заметил, что несколько его приятелей, из тех, кто помоложе, стали подражать ему, произнося вслух непонятные слова, быстро при этом двигая носом и закрывая глаза.

Нина спросила:

— Быть может, вы хотите покушать?

— Спасибо. Я только что ужинал.

— «Кушал» — это лакейское слово, да?

— Почему?

— По литературе. Помните, в литературе прошлого века?.. Только лакеи говорили: «Кушать подано». Господа всегда говорили: «Милости прошу перекусить…»

Степанов усмехнулся и сказал:

— Занятно.

Ночь разметалась над землей. Облака лежали низко, будто одеяла, сбитые горячечнобольными в бреду.

— К грозе, — сказал Степанов.

— По-моему, пройдет левее, — ответила Нина.

Они медленно шли по уснувшей деревеньке, название которой было необычно, как и все здесь, — Купавна. Белые наличники окон словно фосфоресцировали и, казалось, подсвечивались изнутри каким-то холодным искусственным светом. Лес шумел гулко, приливами.

— Вы любите ночной лес? — тихо спросила Нина.

Он закрыл левый глаз, завертел носом и ответил:

— Не знаю, право…

— А почему вы смеетесь?

Степанов ничего не ответил. Когда с ним начинали говорить о красоте природы, Степанову делалось неловко, и он не знал, что отвечать. Ему казалось, что прекрасное можно писать на холсте, в литературе, но только говорить об этом не стоило. Ему не хотелось соглашаться с очевидным, названным именно так, как и нужно было назвать по грамматике. Смысл искусства — в первооткрывательстве, а моментальная фиксация увиденного — прерогатива рыночного фотографа. И еще Степанов не любил, когда при нем начинали говорить о красивом. А Степанов не любил говорунов, особенно тех, которые умеют изящно и тонко говорить обо всем, что вокруг. Такие люди, как ему казалось, неспособны к творчеству, они проговаривают самих себя.