Горение. Книга 1 - Семенов Юлиан Семенович. Страница 21
— Правее тесни, тесни правее! — слышался хриплый, тихий переговор.
«Жандармы, — понял Дзержинский. — Не хотят „тревожить“ пассажиров стрельбой, мерзавцы, просто теснят народ, силой теснят, чтобы освободить путь».
— Пропустите поезд, который раз говорю! Потом соберемся кругом и все по-нашему, по-православному решим. Верно я говорю, господин офицер?
— Верно, господин управляющий, верно! Правее берите, ребята, правее! — командовал офицер.
— Господи, чего ж бьешь-та меня? За что? Я ж миром хлеба прошу, я ж в ноженьки кланяюсь от люда артельного. Ой, руку-то не верти, не верти!
Двое жандармов вырвали из толпы того, видно, кто кричал жалостливо, молил о хлебе. Его потащили мимо Дзержинского, низко опустив ему голову, заломив руки за спину так, что тело человека сделалось похожим на птичье — такое же худое, беззащитное, и руки, как крылья, — вверх.
— Господи, не вертитя так! — Парень поднял лицо свое, по которому текла кровь, столкнулся взглядом с зелеными длинными глазами Дзержинского, которые сейчас потемнели, замерли. — Барин, чего ж молчишь?! Заступися, барин, я ж миром! Подобру я, барин!
Парня затолкали в комнатенку жандармерии, и оттуда донесся длинный, страшный вопль, а потом настала тишина — такая ощутимая, что все исчезло вокруг.
— К Зубатову жалобу понесу, ироды! — зарыдал парень, и слышны были тугие удары сапог по его телу. — Найду на вас в Москве управу, у Зубатова найду!
… Начальник Московской охранки полковник Сергей Васильевич Зубатов карьеру сделал для российского политического сыска в определенной мере по той поре типическую. Сначала он ушел с головой в революцию, близок был к народовольческому террору, трибун был и тактик. Но чем дальше, тем беспросветнее ему становилось и муторнее, потому что, обладая умом сноровистым, ловкостью воистину отчаянной и при этом аналитической жилкой в неторопливом — поначалу, перед решением — мышлении, Зубатов все явственнее отдавал себе отчет в том, что путь народовольческого «передела» — это путь в никуда, в утопию, которая кровава и безнадежна. Некий незримый водораздел, положенный капиталистической Европой, жившей по законам «рацио», отбрасывал Россию во тьму, азиатчину, дикость привычно, столетиями угнетаемых, которые сразу же отдавали палачам тех, кто приходил к ним со словом правды. Дворянство, близкое к трону, ездившее в Париж приобщаться, не хотело, не могло и не умело пустить дух европейского «рацио» в Россию, полагая, что это разложит устои, раскачает в конечном счете то основание, на котором покоилась Империя триста лет, да и народ «рацио» не примет: иным кроем кроены, иными традициями мужик-кормилец жил, жив и жить будет.
Альтернатива народовольчеству в середине восьмидесятых годов — особенно для тех, кто был силен в практике, любил жизнь и хотел жить,
— открывалась одна лишь: самодержавие. Марксизм был еще незнаком России, не изучен и не примеряй на русские условия. Поэтому Зубатов, ощущая все большее и большее бессилие сделать то, что он хотел сделать, бросился в другую крайность: он пришел в Охранное отделение Москвы, сам пришел, не попался, и предложил услуги. Через десять лет, после ряда «ликвидации», когда были разгромлены все звенья «Народной воли» и «Черного передела» в России и за границею, он был назначен — из агентов — в начальники Московского охранного отделения. Конечно же, так просто из агентов в начальники охранных отделений не проходят. Конечно же, к нему присматривались разные силы в российском обществе: и те, которые считали, что «этот обе стороны медали знает, этот сможет не пустить», и те, которые рассуждали иначе, полагая, что изменник никогда не вернется назад, к проданным, и новому хозяину станет служить с большим рвением — мосты сожжены; были, впрочем, и третьи, самые, пожалуй, дальновидные, позволявшие себе предполагать развитие западного «рацио», которое перешагнет границы Империи, а за этим последует ломка многих экономических канонов, ранее России не известных: здесь-то и понадобится Зубатов, который сможет регулировать дозы, — это куда как трудней, чем расстрелять демонстрантов или повесить террориста, это процесс всеобщий, общенациональный, здесь ошибиться нельзя ни на гран — потом не удержишь: толпа — она и есть толпа.
Зубатова рассматривали, анализировали, раскладывали по косточкам власть имущие. Но никто из них не знал о том, как майской ночью под Москвою, в дремучем Серебряном бору, что шумел грозной тайгою над рекой в двадцати верстах от Белокаменной, Зубатов отложил книги Плеханова и Ленина и долго сидел за столом, обхватив большую голову маленькими сильными пальцами, не в силах двинуться, ощущая усталость в теле и безнадежность в душе своей — звенящую, тихую, одинокую. Он понял тогда, что не дождался. Еще бы лет пять пострадать ему, не приходить в охранку, и получил бы он ориентир, которого так ждал от теоретиков-народовольцев.
Будучи человеком по природе сильным, он заставил себя назавтра сесть за Ленина и Плеханова с пером, составил конспектик и решил, что с этим новым, которое было ему ранее незнаемо, сладостно и оттого особенно опасно, бороться должно своим новым, жандармским. И был организован им «Союз взаимного вспомоществования рабочих в механическом производстве» (впрочем, слово «союз» пришлось заменить на «общество»: в северной столице слово «союз» усмотрели слишком уж крамольным, западным, враждебным духу самодержавия, в то время как «общество» более близко к понятию «общины»: это свое, это когда все вместе, но над этим «вместе» — государь и церковь, да и полиции легче присматривать, коли «общество»).
Создание такого «общества фабрично-заводских рабочих» на какое-то время успокоило его; прошлое стало забываться, но однажды, когда агентура выкрала из бумаг старого народовольца Михаила Гоца черновичок статьи, передала его лично начальнику Московской охранки для прочтения, липкий и тяжкий ужас родился в нем сызнова. И было отчего.
Михаил Гоц писал: «Через одного из своих знакомых я получил приглашение примкнуть к кружку молодежи, занимавшемуся изучением политической экономии и собиравшемуся на квартире исключенного из одной московской гимназии Сергея Зубатова.
В назначенное время я направился к нему.
Зубатов был юноша с энергичным интеллигентным лицом. На умный, открытый лоб красиво спускались каштановые волосы, он говорил мягким вкрадчивым голосом и производил бы очень хорошее впечатление, если бы не угреватое лицо, на котором было выражение какой-то преждевременной зрелости. Впрочем, в дни первого знакомства я на это не обратил никакого внимания и был очень рад новому приятелю, а также знакомству с его невестой А. Н. Михиной, заведовавшей библиотекой, куда собиралась масса молодежи и где впоследствии Зубатов свил главное гнездо провокации. Не обратил я также внимания и на провиденциальную близость квартиры Зубатова от охранного отделения. Мы встречались с Зубатовым очень часто, но чем дальше длилось наше знакомство, тем все более выступали наружу не черты сближения, а черты расхождения. Я не могу себе отдать отчета, что именно нас разъединяло: это не были ни теоретические, ни политические разногласия, но что-то в нравственном облике Зубатова не влекло к нему.
Это глухо накоплявшееся разъединение нашло себе внезапный выход в остром столкновении, происшедшем совершенно случайно и поссорившем нас на несколько лет. Как-то Зубатов прочел мне свое произведение, в котором он излагал собственную теорию нравственности. Все в этой теории основывалось на выработке сильной воли, для чего требовалось совершенно сознательно совершить целый ряд гадостей, о которых в печати даже и говорить неудобно. Совершать эти гадости человек должен был, вполне понимая их значение, но заставляя себя идти против усвоенных нравственных понятий и этим упражняя свою «волю». Когда он прочел мне свое творение, у нас началась страшно сильная перепалка, во время которой я, весь проникнутый нравственным учением Лаврова и Михайловского, не стесняясь наговорил ему массу резкостей. Повторяю, этот взрыв, вероятно, не был бы так остр, если бы что-то неуловимое в Зубатове не подготовляло разрыва с ним.