Горение. Книга 3 - Семенов Юлиан Семенович. Страница 72
Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, – мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины…
Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние «Шпекины» распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка погнала меня за границу. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить, это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет мне, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России».
… Перед тем как переходить к рассказу о процессе первых русских утопистов, Дзержинский сделал выписку из показаний главного «преступника», Петрашевского:
– Меня обвиняют в изучении теории Фурье и Сен-Симона; давайте же уговоримся, что эти теории, особенно фурьевская, революционными не являются. Это философская система, а мне неведомы российские законы, запрещающие заниматься изучением философии. Отвечая на эту статью вашего обвинения, невольно скажешь: «Ну, можно ли после этого наукам процветать в России?! » И спросишь себя: «Неужели ты живешь в Европе… в середине девятнадцатого века?!» Как тут не вспомнить цинические слова кардинала Ришелье: «Напишите семь слов. Каких хотите. Я вам и из этого выведу уголовный процесс, который должен кончиться смертной казнью».
… Нельзя не прийти к мысли, писал Дзержинский на маленьких листочках бумаги, что дело петрашевцев создал чиновник министерства внутренних дел Липранди, внедривший в ряды русских философов своего агента Антонелли – первого, судя по всему, провокатора, созданного русской тайной полицией во имя того, чтобы оберегать царственную дикость и тщиться сохранить таинственную «особость истинно национального пути развития империи».
Послушаем же, о чем говорили на собраниях у чиновника министерства иностранных дел, потомственного дворянина Петрашевского.
Вот отрывок из записок генерал-лейтенанта Кузьмина: «Я посещал Петрашевского, и по совести можно сказать, что беседы на этих вечерах были небезынтересны.
Цензура, убивавшая в то время всякую здравую мысль, не только не допускала гласного обсуждения предметов общего интереса, но воспрещала даже малейший намек на то, что могло бы быть лучше, если было бы иначе; а в это именно время самоуправство дошло до высшей степени, злоупотребления, лихоимство не имело границ; естественно, что везде, где бывали люди разбора выше определенного, они прямо высказывали свои убеждения, совершенно противоположные грустному положению дел; когда же собиралось их по нескольку человек, например, по пятницам у Петрашевского, то они свободно разменивались идеями, новостями, доходившими до каждого в литературе, политике, столичных и провинциальных происшествиях; с каким интересом следили за происшествиями на Западе! Припомним, что пятое десятилетие нашего века отличалось направлением к социальным реформам; такое повсеместное направление высказалось, наконец, в февральской революции, объявшей всю Западную Европу.
В тот день (страстная пятница) я отправился к Петрашевскому; из двадцати человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых знакомых; но было несколько новых лиц, между прочим один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание– его ко мне, потчевание заграничными сигарами и нечто вроде ухаживания, заставило меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Болосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки, – «Для чего он здесь бывает? » – «Да вы ж знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице».
Петрашевский изложил свое мнение о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для общего блага: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в круге людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормозы к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказанию, – на основании статистических данных, – в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы».
А вот свидетельство петрашевца Монбелли: – Служба наша так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнять свои обязанности добросовестно, при самом педантическом взгляде на вещи нет никакой возможности в точности исполнять служебные обязанности согласно предписаниям.
Напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно…
… О Россия! Ради Бога, опомнись, пока еще не все средства истощены, пока еще можно поправить зло; займы у Гопа и К° сравнительно с богатством России еще не так значительны, хотя огромны – и теперь еще пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии; мука вовсе не вошла в его состав; он состоит из мякины, соломы и какой-то травы, не тяжелее пуху, и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою. Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы посадить чадолюбивого императора в продолжение нескольких недель на пищу витебских крестьян. Как странно устроен свет: один мерзкий человек, а сколько зла он может сделать, и по какому праву?! Но мои стенания за истину и плач о бедствиях рода человеческого, кажется, не сильнее гласа вопиющего в пустыне…
«Чем отличались дискуссии у Петрашевекого, – спрашивал Дзержинский, работая над рефератом, – от тех положений, которые передал Кутузов в своем письме Николаю? Практически ничем, – отвечал он своим будущим слушателям, – хотя, в отличие от свитского генерала, участники кружка называли истинного виновника происходящего; этого им царь и не простил».
На полях сделал пометку: «Какая непонятная, несколько даже мистическая странность: предложения прогрессивного толка, сделанные генералом Кутузовым, тем не менее главного виновника болезни видят не внутри державы, а вовне, делая национальный вопрос главенствующим, – убери царь поляков, и сразу же в империи настанет мир и благоденствие! Но чиновники-то ведь в массе своей были русские! Сейчас положение несколько изменилось, – правый лагерь прежде всего винит евреев, а уж потом поляков с финнами. Напасть какая-то! Форма нервного помешательства! Хотя, если подумать, можно найти объяснение: лишенные права на действие, продолжая видеть страдания русского народа, бессильные изменить существо дела, они находили некое самоуспокоение в том, чтобы перекладывать вину за страдания своего народа на представителей иного племени… »