Горение. Книга 3 - Семенов Юлиан Семенович. Страница 78
– То есть? – не сразу понял Петров, но скрытый подвох почувствовал сразу; он вообще сейчас в каждом слове Бурцева видел капкан, был в холодном, тряском напряжении, ощущая, как ладони делались мокрыми, по ребрам струились быстрые капельки пота; он невольно тянулся к Савинкову, забыв былую к нему ненависть.
– Меня интересует, – уточнил Бурцев, – когда вы приняли решение играть сумасшествие? Сразу после ареста?
– Да.
– По каким книгам готовились?
– Я?
– Не я же, – усмехнулся Бурцев и победоносно, с видимым злорадством откинулся на спинку легкого, ажурного стульчика.
– Когда я преподавал в школе, в церковноприходской школе, – уточнил Петров, – все свое жалованье я тратил на цветные пастельки для детишек – покупал в Казани, в лавке Пирятинского, и на книги. Среди тех потрепанных томов, что я приобретал у букинистов, мне попался Ламброзо, «Гениальность и помешательство»… Его-то я и вспомнил после первых двух допросов, когда понял, что Семигановский – вы правильно назвали начальника саратовской охранки – все знает о нашей группе, полный провал, никто не уцелел, рассажали по камерам всех до одного во главе с Осипом…
– Минором? – уточнил Бурцев.
– Именно.
– Какую вы играли манию?
– Я требовал, чтобы ко мне пустили жену, Марию Стюарт.
– Погодите, а разве у Ламброзо есть подобный аналог? – теперь Бурцев посмотрел на Савинкова, словно бы ища у него поддержки.
Тот пожал острыми плечами:
– Владимир Львович, мне сумасшествие играть не надо, я от природы несколько умалишенный, это от папы-прокурора, он был кровожаден, ненавидел революцию и очень ее боялся… Но отчего же вы лишаете Сашу права на фантазию? Первооснова была? Была. Ламброзо. А дальше – бог в помощь.
Бурцев перевел медленный, колючий взгляд на Петрова:
– Вы потребовали себе Марию Стюарт в камере? Или уже в карцере?
– В карцере.
– А за что вас туда водворили?
– За просьбу дать те книги, которые просил.
– Что же вы просили?
– Тэна. «Историю революционных движений», – ответил Петров и понял, что гибнет: эта книга была запрещена тюремной цензурой.
– Вы же не первый раз в тюрьме, – Бурцев покачал головой, – неужели не знали, что Ипполита Тэна вам не дадут ни в коем случае? Или хотели попасть в карцер?
– Может быть, там было удобнее начать игру? – помог Савинков.
– Конечно, – ответил Петров с облегчением. – В карцере, где нет света и койки, такое значительно более правдоподобно.
– Я так и думал, – кивнул Савинков. – Я бы на месте Саши поступил точно таким же образом.
– Хорошо, а когда вы потребовали Марию Стюарт? – гнул свое Бурцев.
– Сразу же? Или по прошествии времени?
– Конечно, не сразу. Сначала я на карачках ползал, песенки пел, а уж потом стал плакать и звать Машу.
– Как реагировала стража?
– Обычно. Смеялась надо мной.. Мыском сапога пнут, скажут, мол, вставай, и все…
– Врача не приводили?
– Нет.
– Вы десять дней ползали на карачках, пели и звали Машу Стюарт, но врача к вам не приводили?
– Нет.
– При всей темноте стражников, при всей их жестокости они обязаны были докладывать начальству о поведении человека, заключенного в карцер… А в тюремной книге нет никаких записей… Первая появилась лишь двадцать третьего, Александр Иванович…
– Знаете что, – Петров прикрыл глаза, чтобы не сорваться, – можете обвинять меня в провокации, черт с вами. Печатайте в ваших журналах. Только добавьте: «Я обвиняю „хромого“ на основании материалов, полученных мною от саратовских тюремщиков. Других улик у меня нет». Валяйте.
– Владимир Львович, – вступился Савинков, – я не вижу никаких оснований обвинять Сашу в провокаторстве на основании ваших сведений… Они совершенно недоказательны. Это тень на ясный день. К тому же ни один из наших не был провален, а смысл и цель провокации состоит в том, чтобы сажать и убивать революционеров…
Бурцев прикрыл рот ладошкой, кашлянул:
– Что ж, отложим это дело. Но смотрите, Борис Викторович, как бы партия не пригрела у себя на груди второго Азефа. Данные, которыми я располагаю, пришли от революционеров, от чистейших людей…
– От кого? – спросил Савинков резко. – Псевдоним?
Бурцев поднялся, молча кивнул и, повернувшись, словно солдат на плацу, пошел на бульвар, – пальтишко старенькое, локти протертые, косолапит, и каблуки стоптаны, словно клошар какой, право.
Савинков проводил его взглядом, поднял палец над головою, заказал еще два «пастисса» и спросил:
– Не откажетесь от стакашки, Саша?
Петров нервно, но с огромным облегчением рассмеялся:
– Страшно…
– Сейчас-то чего бояться? Сейчас – нечего… Знаете, кстати, отчего я был так груб при вас с Зоей, в которую вы были влюблены?
– Кто старое помянет, тому глаз вон, Бо… Павел Иванович!
– Нет, я все же вам скажу… Она ко мне домой пришла… Ночью… После того как вы ее домой проводили, на третий этаж доковыляли, чтоб кто, спаси бог, не обидел любимую… А она – ко мне в кровать. А я предателей не терплю, Саша, – в любви ли, в терроре – все одно… Поэтому я и был с ней так резок при вас. Думал – поймете, сделаете выводы… А вы оскорбились, зло на меня затаили… Ладно, теперь о деле… Партия благодарит вас за то, что вы внесли предложение продолжить работу в терроре. Это для нас особенно ценно теперь, когда от революции отшатнулось большинство из тех, кто ранее составлял ее слепую, фанатичную силу… Но, как понимаете, после Азефа мы вынуждены проверять каждого, кто вносит такое предложение…
– Поэтому здесь и появился Бурцев? – понимающе спросил Петров, испытывая какое-то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом.
Савинков покачал головой:
– Лишь отчасти.
– То есть?
– У него своя информация, у нас – своя. – Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: – Поглядите, . Саша. Это здесь легко делается – надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.
Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову.
Савинков между тем неторопливо продолжал:
– Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо – вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу – для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.
Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:
– Шанс на спасение есть?
– Конечно.
– Что я должен сделать?
– Как что? – Савинков искренне удивился. – Вернуться в Петербург и убить Герасимова.
После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич! «Вот почему революция неминуема!» «… В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: „Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии) „. Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку. Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь. Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру… … Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь… … Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной… Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: „Ты должен умереть – это самый лучший выход“. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни… … Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с „научной“ целью. … Рогов оставил следующее письмо: „Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, – вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент – момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны – из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться. Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!“ Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки“. Убили невиновного… Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания – это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых. … Прощальное письмо Пекарского («Рыдза“), казненного четвертого июля: «Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет,