Пресс-центр - Семенов Юлиан Семенович. Страница 11

«Голубые — для уюта, красные — для сладострастии — так, кажется, у Маяковского, — подумал Степанов, вспомнив „Клопа“. — Или наоборот? Учителя всегда ставили мне двойки за то, что я ошибался в деталях. Я-то ладно, пережил все это, а бедная моя Ольга продолжает страдать. За что ей Зипа влепила двойку? Ах, да, я сказал Ольге, что Чехов написал: подробность — сестра таланта. А Чехов, оказывается, говорил, что „краткость — сестра таланта“. Вообще-то одно лишь подтверждает другое: подробность обязана быть краткой, иначе это и не подробность вовсе, а досужее описательство».

Степанов услыхал шаги в коридоре. Шаги были мягкие и быстрые — мадам Брюн, сама убиравшая эти три комнаты на мансарде, ходила в тапочках, подшитых войлоком, чтобы не тревожить гостей маленького пансиона; ее друг и сожитель месье Рабефф любил повторять: «Мы не можем предоставить постояльцам телефонный аппарат в клозете, как это принято сейчас в „Жорж Сан“, но мы гарантируем каждому восемь часов сна в любое время суток».

Степанов вылез из-под толстого, нереально легкого пухового одеяла, подошел к окну и захлопнул форточку — комнату за ночь выстудило, месье Рабефф экономил на отоплении, и радиаторы были обычно нагреты лишь наполовину — и снова лег.

Кровать еще хранила тепло его тела; Степанов натянул одеяло до подбородка, взял со столика «голуаз», глубоко затянулся и снова стал наблюдать за солнечными лучами, которые, казалось, замерли недвижно лишь для того, чтобы спружиниться, набрать побольше силы и исчезнуть — точно как форель.

«Мы стареем незаметно, — подумал Степанов, — и отмечаем вехи времени, лишь когда исчезают фамилии фаворитов от футбола. Был в ЦДКА Григорий Федотов — умер. А потом играл его сын. Ага, значит, отстучало двадцать лет. Или восемнадцать — футболисты в отличие от дипломатов рано начинают и так же рано заканчивают… Я очень постарел. Даже страшно подумать, как я постарел. Если бы мне кто-то сказал десять лет назад, что я стану нежиться под одеялом на мансарде в Париже в девять утра, я бы даже не рассвирепел, хотя свирепею, когда за меня решают или придумывают мои поступки… Что я снова свожу счеты с Надей, — усмехнулся он. — Зря. Сводить счеты надо с врагами; с женщиной, которую любил, нельзя, это трусость. Подстраховка мужской гордости — сводить счеты в мыслях, чтобы, упаси бог, не вернуться в один прекрасный день. А может, это противоядие против ревности. Ладно. Хватит об этом. Как говорят наши классовые враги: „Но коммент…“ Если бы я приехал в Париж десять лет назад или даже пять, я ложился бы в три, а просыпался в пять и был бы все время на улицах. Париж относится к тем городам, которые сначала понимаешь через улицу, а потом уже через людей. Впрочем, люди здесь похожи на массовку в декорации, сделанной Леонардо; не они определяют лицо Парижа, скорее, Париж милостиво дает им право называть себя парижанами. Как мы, русские, прячемся в литературе под шатер, поставленный Пушкиным и Толстым, так и здешние горожане несут на себе отблеск величия своего города. Это точно… Я заметил, как вчера Бреннер знакомил меня с Шарлем Бисо. Он не смог скрыть презрения: „Бисо из Вандеи“. Зачем, между прочим, Джордж Мельцер так накачивал меня виски? Вообще-то он напился первым. Хотел, чтобы я, напившись, признался ему, что мой кодовый номер в КГБ „007“? Но боятся нас только не очень умные люди. Особенно те, которые в детстве не успевали по литературе и увлекались спортом. Они знакомы с Гоголем по „Золотой библиотечке“, издаваемой в „Оксфорд пресс“; те „Мертвые души“ умещаются на двадцати страничках, и про Собакевича там сказано, что он „жадный и негостеприимный старик“. Как, между прочим, доехал Джордж? Он же был на машине. Хотя у него дипломатический номер. Журналист с дипломатическим номером. Сам он шпион, сукин сын. А девка с ним была славная. Сам шпион, поэтому и считает, что вокруг тоже одни шпионы. У него глаза вечно испуганные. И только когда напивается и снимает свои дымчатые очки, видно, что его глаза какие-то молочные, и вообще он, наверное, в детстве любил ловить бабочек большим сачком».

Степанов вдруг увидел — явственно, будто кадр из цветного фильма — громадный луг, поросший жесткой желтой травой, и синих кузнечиков, которые летали, издавая странное жужжание, будто далекий треск вертолета. Но тогда, в известинском пионерском лагере, ребята еще не знали, что скоро вертолеты сделаются бытом, и не знали они, что их будут увозить оттуда под бомбежкой, никто еще ничего не знал, потому что было лето тридцать восьмого года. Степанов вспомнил, как тогда, бегая с большим сачком за кузнечиками, он вдруг испугался чего-то неведомого, остановился, а потом лег на жесткую траву, ощутил ее тяжелый солнечный запах и вдруг заплакал неудержимо, как женщина, которую обидели, совсем не по-детски, долго не мог понять, отчего же он так плачет, и, только когда семилетняя Алка Блат стала гладить его по плечам и успокаивать, вдруг понял, что испугался смерти, представив себе, что когда-нибудь исчезнет этот желтый, иссушенный луг, и синие кузнечики, и солнце, и все вокруг исчезнет, потому что умрет он сам…

«Все-таки курить натощак, — подумал Степанов, — типично русская манера. Американцы пьют стакан сырой воды, французы торопятся получить свой кофе, а мы тянемся за сигаретой. Жаль, что у нас исчезли маленькие пачки „Дуката“ по семь копеек. Самые были хорошие сигареты. Они появились году в сорок шестом — первые наши сигареты. До этого были папиросы „Норд“, „Беломор“ и „Казбек“. Отец, правда, курил „Северную Пальмиру“, пока не перешел на „Герцеговину флор“. Его восстановили в партии и на работе в первые дни войны; в четыре часа утра к нам домой позвонил Поскребышев, помощник Сталина, и сказал отцу, что сегодня же надо выехать в Смоленск — готовить загодя партизанские типографии… Да, лет пять назад я бы, конечно, не предавался в Париже воспоминаниям, а ездил в метро — утренние поезда в любом городе мира похожи на социальную анкету, успевай только анализировать информацию: кто во что одет, что читают, как говорят друг с другом, много ли смеются, толкаются ли в дверях. Говорят, у нас толкаются. Черта с два. Это здесь толкаются, а у нас верх галантности, чудо что за пассажиры. Только у наших старух особые локти, словно у них не кости, а деревянные протезы. „Советские старухи — самые старые старухи в мире!“ А что, с точки зрения социологии, в этом тоже есть свой прекрасный смысл…»

— Месье Степанофф! — пропела мадам Брюн, чуть прикоснувшись к двери подушечками своих толстых пальцев. — Месье Степанофф! Вам звонят!

Стучать она не решилась — слишком резкий звук, постоялец может вздрогнуть от неожиданности; мягкость, во всем мягкость, гостя нужно холить. Степанов тем не менее вздрогнул. Он никому не давал номер телефона, предпочитал звонить сам.

— Я сплю.

— Я знаю, месье Степанофф, я сказала об этом абоненту, но он срочно требует вас к аппарату.

«Наверное, Джордж. Он мог узнать, где я остановился».

— Кто звонит?

— Какой-то советский господин.

Степанов накинул халат и попросил:

— Мадам Брюн, не смотрите на меня, я голый.

Брюн рассмеялась, словно рассыпала по столу пуговицы. «В моем варварском французском она поняла лишь то, что я голый, — подумал Степанов. — Наш самоучитель ни к черту не годится».

Телефонный аппарат стоял в маленьком коридоре, оклеенном ситцевыми, в цветочках — на немецкий манер — обоями. Мадам Брюн стояла возле телефона и держала в руке трубку.

— Я думала, вы действительно голый, — сказала она, — мне было бы так интересно увидеть голого красного.

— Еще увидите, — пообещал Степанов, и мадам Брюн ушла по винтовой лестнице вниз, раскачивая задницей, необъятной, как аэродром. — Слушаю, — сказал Степанов, провожая взглядом мощные телеса мадам Брюн.

— Дмитрий Юрьевич, посол просит вас приехать к нему в десять.

— А сколько сейчас?

— Спали еще?

— С чего это вы?

— Мадам сказала, что вы голый.

— Вот как… Когда же это она успела?…

— Они проворные… Сейчас девять пятнадцать…