Псевдоним - Семенов Юлиан Семенович. Страница 16

Как всегда, я ищу утешения в книгах древних: «Если божественное обладает всеми добродетелями, то оно обладает и мужеством. Если же оно имеет мужество, то имеет знание страшного, нестрашного и того, что посредине между тем и другим; и если так, то для бога существует нечто страшное. Ведь мужественный не потому мужествен, что знает, в чем состоит опасность для соседа, но потому, что знает, в чем состоит опасность для него самого. Поэтому, если бог мужествен, для него существует нечто страшное. Если же есть нечто страшное для бога, то, значит, существует и то, что может его тяготить. А если это так, то он доступен гибели. Отсюда вытекает: если существует божественное, то оно тленно». Но более всего меня обнадеживает вывод из этого дерзкого постулата Секста Эмпирика: «Но ведь оно нетленно, следовательно, его не существует».

Будем же считать, что разлуки, на которую нас обрекла жизнь, не существует. Будем жить друг в друге постоянно.

Через десять минут подойдет мой поезд. Я купил билет третьего класса. Сейчас нарисую смешную картинку для Маргарет. Скажи ей, что я привезу из моей дальней поездки дрессированного жирафа и много цветных ракушек, в которых постоянно шумит море.

Я стану писать тебе на имя Долли Вильсон, думаю, она сможет достойно хранить нашу тайну.

Я молю бога за тебя и за девочку.

Любящий тебя Билл Портер".

7

"Дорогой Ли!

Ты себе и представить не можешь мое нынешнее житье в Новом Орлеане!

Во-первых, я легко устроился в газету, взяв себе псевдоним Остина Брайта. Во-вторых, мне положили пятьдесят долларов в месяц, что по здешним ценам очень мало, однако мы – восемь репортеров – сняли старый сарай во французском квартале, поставили там семь скрипучих кроватей, четыре стола (по половине на брата), это стоило каждому восемь долларов, и в довершение ко всему нашли в порту «бича», великолепного судового кока; он креол, хорошо поет (мы иногда с ним делаем это на два голоса) и совершенно замечательно готовит нам ленч – дешево и изобретательно. Стоит это каждому семнадцать центов. Я довольно скрупулезно подсчитывал мои финансы и пришел к выводу, что смогу посылать Этол по меньшей мере двенадцать долларов в месяц.

К счастью, в этом портовом городе, привыкшем к тому, что люди текут – сегодня он здесь, а завтра ушел в Европу или же в Латинскую Америку, – нет паспортных формальностей; никто ни к кому особо не присматривается, каждый живет сам по себе.

Перед тем как поселиться в нашем репортерском сарае, я прожил пять дней в дешевеньком пансионате, но с претензией на семейность, то есть порядочность. Здесь разыгралась настоящая драма: моим соседом был старый майор, южанин, снимавший комнату вместе с прелестной дочерью. Она посвятила себя отцу, ей уже тридцать, но она не выходит замуж, потому что трепетно предана родителю, оставшемуся вдовцом. Вторым соседом на этаже был нищий артист Джон Грин. По вечерам мы собирались на чай, и майор рассказывал истории о сражениях против северян, изображая всех людей на разные голоса, причем южанам были – в его интерпретации – свойственны порядочность, мужество и доброта, а северянам – напористое высокомерие, пренебрежительное отношение к традициям и сюсюканье с «ниггерами».

Смешно, точно так же копировал «ниггеров» и Филипп С. Тимоти-Аустин, молодой парнишка в Гринсборо. Я однажды изобразил его на сцене нашего любительского театра; ему стало трудно ходить по городу, так над ним все потешались; перед отъездом он встретил меня возле аптеки и сказал: «Я отомщу тебе так, что ты будешь кусать локти за то, что публично оскорбил меня». Я с болью душевной вспомнил этого юношу; мне горько, что он так отнесся к шутке, но сцена, свидетелем которой я оказался в пансионате, несколько меня утешила.

Дело в том, что актер Джон Грин постоянно просил майора рассказывать свои истории, а никто так не алчет аудитории, как старые военные. Майор занимал нас целыми вечерами, а потом он случайно пошел в театр и увидел себя на сцене; гневу его не было предела – Грин скопировал его абсолютно. Этой ролью Грин добился огромного успеха, дела его пошли очень хорошо, а майор вконец обанкротился, ему даже нечем было платить за жилье, ситуация совершенно страшная. Грин, переехавший в хороший отель, узнал об этом, но не решился прийти к майору, потому что тот отказал ему, после спектакля, в знакомстве и даже хотел вызвать на дуэль. Знаешь, что он сделал? Загримировался негром, придумал себе роль, что, мол, он был рабом майора (а тот рассказывал, что у него было сорок рабов и все его боготворили за доброту), и принес ему двести баков, чтобы старик мог расплатиться за комнату. Поскольку никто не помнит ни имен своих рабов, ни их лиц, только все твердо убеждены, что бедняги их до сих пор обожают, считая эпоху рабства самой светлой порой жизни, майор легко принял деньги. Прекрасный сюжет, не правда ли?

Я не знаю, чем занимается сейчас бедный Филипп Тимоти-Аустин, по-моему, он ехал учиться банковскому делу, но я бы с радостью загримировался негром (ковбоем гримироваться не надо, я одеваюсь теперь так, как у тебя на ранчо, и даже в целях конспирации отрастил бороду) и доставил бы ему какую-нибудь радость. Только денег не смог бы принести: последнюю неделю перед выплатой оклада содержания (здесь платят не по неделям, а по десятидневкам) я ужинаю прекрасной холодной водой, успокаивая себя тем, что это промывает почки, а именно от них зависит человеческое долголетие.

…В бедной моей голове что ни день, то рождается рассказ, я вижу его от начала и до конца, я даже слышу голос, который его читает, но для того, чтобы писать, надо иметь время и хлеб, а также стол, книжную полку и право спать в комнате, где больше никто не храпит. Иногда мне кажется, что бедная моя черепушка взорвется от тем и сюжетов, образов, фраз, пейзажей, и тогда, чтобы не начать петь дурным голосом в публичном месте арию из оперы Джозефа Ве-ер-ди, приходится идти в салун дяди Дэниса, где собираются игроки в покер, садиться к столу и, зажав в потном кулаке сэкономленные за неделю семь долларов, включиться в игру. Я понимаю, что разбогатеть на картежной игре нельзя, но отвлечься, наблюдая за накальностью страстей, вполне можно. И еще важно то, что здесь я прохожу уроки сюжетологии: только-только сидел человек с двумя мешочками золота, крепкий и уверенный в себе, вальяжно заказывал виски, и бармен подпархивал к нему и ставки его были ухватистыми, пока некто, наблюдавший за ним из угла весь вечер, не подходил к столу, брал карту, давяще, но при этом раздражающе-небрежно блефовал, забирал пару мешочков золота себе, и на твоих глазах происходила метаморфоза, описывать которую хоть и больно, но необходимо, ибо нигде так не обнажается человек, как за карточным столом. Он подобен здесь рисковому политику или банковскому воротиле: пока на коне – он силен и уверен в себе, но стоит ему проиграться – делается таким жалким, что глядеть на него тошно, будто побитый пес под дождем накануне землетрясения.

Должен тебе признаться, что мне ужасно не хочется описывать, как люди проигрывают, – так мне их жаль! Но ведь если бы не было проигрыша, не существовало б и выигрыша, разве нет?

Кстати, я ни разу в жизни не выиграл в карты. Садясь к столу, я заранее знаю, что вернусь в наш репортерский сарай без цента в кармане, но, боже, каким я чувствую себя богатеем ночью, перед тем как уснуть! Сколько я услышал новых слов! Сколько поразительных коллизий прошло перед моими глазами! Сколько историй я узнал, когда, почувствовав облегчение в карманах, попивал свое пиво, оплаченное загодя, и внимал тем бедолагам, которые пришли испытать судьбу, потеряв всяческую надежду добиться счастья где-либо в другом месте.

Дорогой Ли, я подбираю верного человека, на чье имя ты бы мог мне писать. Как понимаешь, оказаться арестованным в течение тех трех лет, что мне предстоит скрываться, – дело далеко не веселое. Я должен лежать затаившись, как аллигатор, чтобы вернуться к Этол и Маргарет ровно через два года, одиннадцать месяцев и три дня. И вернуться не как побежденный, тихо, ночью, тайком от любопытствующих соседских глаз, но днем, весело и шумно, а в руке у меня будет саквояж, в котором я принесу не семь самородков весом пять килограммов каждый, не голову Малыша, заспиртованную в прозекторской, но штук сорок-пятьдесят рассказов, которые позволят мне писать еще больше – обо всем том, о чем нельзя не сказать людям.