Кандидат - Азольский Анатолий. Страница 24

А мог бы и туда смотреть, в тазик, — после того, как Вадима одного, без главного редактора, привезли все к тому же товарищу в ЦК, и товарищ, подняв глаза от чрезвычайной важности бумаг, с некоторым удивлением глянул на стоявшего по стойке «смирно» Вадима.

— Как слышал, вы распускаете обо мне всякие небылицы… В частности, будто я разрешил вам печатать какую-то галиматью…

Ожидалось, что после таких слов провинившийся испарится или замрет в такой мертвой одеревенелости, что его, обессиленного и обезволенного, придется уводить, приподняв за локотки, ибо ноги не станут мерзавцу повиноваться.

Но Вадим Глазычев поддержал честь Павлодара. Ничто не дрогнуло в нем: сухо, бесстрастно выслушал он куратора, не вымолвив ни словечка. Твердыми шагами пошел к двери, осторожно прикрыл ее. За час до приезда на Старую площадь земляк шепнул ему в коридоре: в ЦК есть люди, амплуа которых — бессовестное, наглое, выпадающее из всех бытовых и прочих рамок приличия вранье, и куратор — один из них, чем Политбюро и Секретариату ЦК ценен.

В редакции на него посмотрели как на вернувшегося с того света. А он, зная, что ждет его, хорошо пообедал, порылся в столе своем, ничего лично ему принадлежащего не нашел и ровно в 17.00 покинул редакцию.

Была среда. В запасе два дня, на выходные прикатят Ирина и Фаина, при них не будет времени обдумать меры по предотвращению катастрофы.

23

Отец, после больницы тощий, на раскладушке исхудал до прозрачности, крови в нем осталось мало, и текла она вяло. В эту среду, с работы приехав, Вадим поднял его почти невесомое тело и понес в ванную. Он опустил отца в теплую водичку, приправленную хорошо пахнущими солями. Старик лежал и наслаждался. Вадим бережно помыл его, перенес на кушетку (раскладушка полетела с балкона вниз), побрил его; когда седенькая щетинка исчезла, когда с век и глазниц вода и полотенце унесли что-то спекшееся, то подумалось: тело отца готовится вступать в мир иной — очищенным. И Вадим помог ему, с удовольствием вымыл зубные протезы, выклянченные коммунистом Глазычевым Г. В. у партии. Вычистил их, промыл — и опустил в надколотый стаканчик, оттуда они вынутся, когда отец уже будет в гробу. Паспорт умирающего в наличии, по медицинской справке милиция и загс дадут еще какие-то бумаженции, на могилу Григорию Васильевичу рассчитывать не приходится, никто ему ни на каком кладбище кусочек земли не даст, выход один — через трубу крематория, гори ты синим пламенем, коммунист и труженик. Был бомжем — и остался таким. Еще живому бомжу Вадим сварил — впервые! — высококалорийную кашу, хотя здравый смысл подсказывал: пора ускорять течение ворвавшейся в тело старости и болезни, расширять зону обезжизнивания, ибо смерть отца для него, Вадима Глазычева, благотворна. Отец мешал борьбе сына за светлое будущее — не человечества, а Вадима Григорьевича Глазычева.

Ибо: не отец умирал, а — партия! Коммунистическая партия Советского Союза! Когда-то призраком бродил коммунизм по Европе, приткнулся было к России, устроился на ночлежку, да и с нее погонят скоро.

Эта мысль — о тождестве хилого стариковского тела и могущественной державы — давно вызревала в нем, но оформилась в четкое понимание, обрела форму программы, что ли, в тот момент, когда он выходил из кабинета куратора, и стоило протезам бултыхнуться в надколотый стакан, как Вадим Глазычев понял — в долю секунды, — что ему следует делать и о чем ему думать.

КПСС умирала на глазах Вадима Глазычева. Она могла еще устроить сеансы буйного помешательства, понимая, что дни ее сочтены. Говорить она давно уже разучилась, временами вскрикивала, приподнималась, мочи и кала с каждым днем становилось все меньше и меньше, но вонять отходы некогда процветающего организма стали резче, сколько ваты в ноздри ни затыкай. Даже пресную, обезжиренную пищу не принимал организм отца — и государственный организм тоже не в силах уже переваривать миллионы рублей, сколько в него их ни вбухивай.

С жадным вниманием всматривался он, стянув с отца одеяло, в скелет, обтянутый кожей: была она на три-четыре размера больше скелета и — свисала. Грудь при вдохе не поднималась, ребра проступали резко, словно нарисованные; глаза беспокойно осматривали потолок, стены, увиденное сравнивая с тем, что было час или два назад, потому что тело не верило глазам и уже не привязывало себя к какому-либо определенному месту; человек уже ощущал себя в будущем, в гробу, на катафалке, примерял себя к новому, вневременному, пространству.

Лампы в большой комнате Вадим погасил, освещалась она луной за окном, кушетка с отцом будто провалилась в тень, и Вадиму казалось, что он у края разверстой могилы. Что-то тикало, а ведь в квартире — только наручные часы. Ходики настенные остались в памяти, тикание их, они, павлодарские, и отбивали время в московском доме — последние дни, часы и минуты коммунисту Глазычеву Г. В. и, пожалуй, его сыну тоже, Глазычеву В. Г., потому что оставаться в рядах КПСС Вадим не желал, более того, он стремился как можно скорее соскочить с поезда, летящего под откос.

В эту лунную ночь со среды на четверг он вспоминал и продумывал. Он восстановил в памяти разговоры друзей Фаины и вновь мысленно пролистал все те книги, которыми те упивались. Он и Марека вспомнил, тихого и скромного, молчаливого и любившего пиво; он догадался, почему КГБ всех Фаининых болтунов пощадил, даже на собеседование никого не вызвав, а молчуна Марека упрятал в тюрьму. Опасен был этой партии Марек, тем опасен, что не звал ни к бунту, ни к протестам против чего-то там. «Напрасно вы это все затеваете, — так выразился он однажды. — Все само собой развалится. Мы живем в саморазрушающейся системе, и своим бездействием мы способствуем естественному ходу событий…» Но, возможно, другое слово Марека болезненно ударило по КГБ. Как-то он об Андропове отозвался просто: «Комсомольский выкидыш».

А откуда вообще эти диссиденты в его квартире возникли? Вадим прокрутил обратно недели и месяцы, вплоть до того дня, когда он у метро «Смоленская» принял Фаину за присланную ему студентку из МАИ. Еще два-три рывка памяти — и вот он, вечер новоселья, когда к нему завалились эти веселые и умные ребята.

24

И весь следующий день, и всю следующую ночь сидел он у еще не вырытой могилы и слышал голоса еще не погребенных людей. Отец вдруг заговорил и сказал то, что не расслышал он там, в конуре на Пресне: «Давно уже замечал: дух еще способен на порывы, а тело уже избегает резких движений…» Внятно произнес, отчетливо, будто никакого инсульта не было. Вадим держал теперь его зубные протезы в другом, представительном, сосуде, специально для них купил за семнадцать рублей расписную китайскую чашку.

Он умирал легко и беззлобно. Глаза стали тяжелыми и опустились на дно глазниц. Зачесались кончики пальцев, стали теребить край простыни. Побелел нос, кончик его заострился. Жизнь еще не ушла, а вонь улетучилась, в квартире даже запахло весенними цветами. Пульс едва прощупывался, Вадим смог все же уловить вздрагивание крови, молящее и скорбящее.

Пятничным утром позвонили с работы, пробубнили что-то о партсобрании. «Я буду!» — сказал Вадим и понял, что голос выдал его, голос заранее приобретал уже не просительные оттенки, а угрожающие, в редакции догадываются, что раскаяния не будет, что паршивая овца не станет умильно блеять. Вадим счастливо заснул, калачиком свернувшись на составленных стульях. Какой-то шум заставил его вскочить на ноги, броситься в большую комнату.

Там было тихо и слышался всего лишь плеск да журчание. Это отец медленно погружался в реку, где нет ни дна, ни течений, ни вихрей, — в реку мертвых, и, готовясь к погружению, отец учился не дышать и не двигаться. Луна светила за окном, хотя, кажется, был день; редкие волосенки на ужавшемся черепе отца шевелились под ветерком из приоткрытого окна. Оставался час-другой до смерти, и пора уже думать о будущем.

Через несколько лет умрет и партия эта, и самое время готовиться к новой могиле и новой эпохе. В нее надо вступать беспартийным, и так вступать, чтоб беспартийность была заслугой, чтоб она давала ему право выживать, продвигаться вперед, захватывать высоты, до которых ему не дала подняться партия. Не те вершины, у которых толпятся кандидаты наук, а иные, потому что «Тайфун» высоко не унесет, Сидорова уже не наймешь в подручные. Другие вершины манят, те, что сами собой засияют снежными утесами после того, как партия испустит дух. Настанут другие времена, и приблизятся другие берега. Что будет со страной после кончины этой самой КПСС, в которой он доживает, как отец, последние часы? На следующей неделе — партсобрание, его будут выгонять из партии, дружным ревом обвинять… В чем? Да какое ему теперь дело до них!