Ганя - Сенкевич Генрик. Страница 7

— За процветание и славу науки! — вскричал Селим, сверкая горящими, как угли, глазами.

Учитель откинул назад густые волнистые волосы, затем осушил свой бокал, глубоко затянулся и, пуская носом две огромные струи дыма, продолжал:

— Наряду с точными науками, — Селим, ты уже нализался! — итак, наряду с точными науками существует философия и существуют идеи. Это тоже может заполнить жизнь до краев. Но я предпочитаю точные науки. Над философией, особенно идеалистически-реалистической, скажу вам, я просто смеюсь. Болтовня. Как будто и гонится за правдой, но гонится, как собака за собственным хвостом. Да и вообще я терпеть не могу болтовни, я люблю факты… А из воды творог не выжмешь. Другое дело — идеи. Ради них стоит рисковать головой, но вы, как и отцы ваши, идете глупыми путями. Уверяю вас! Итак, да здравствуют идеи!

Мы снова осушили бокалы. Были мы уже сильно под хмельком. Темный погребок казался нам еще темнее: свеча на столе тускло горела, чадом застлало картинки, развешанные по стенам. Во дворе за окном нищий тянул: «Дева преславная и благословенная, владычица наша…» — и после каждого стиха пиликал на скрипке уныло жалобную мелодию. Странное чувство теснило мне грудь. Я верил словам наставника, но мне казалось, что он не назвал еще всего, чем можно заполнить жизнь. Чего-то мне недоставало, и помимо моей воли мной овладело тоскливое чувство; под влиянием вина, мечтательного настроения и минутной экзальтации я тихо спросил:

— А женщины, скажите! А любящая, преданная женщина — разве она ничего не значит в жизни?

Селим запел:

Женщины, женщины, Все вы изменчивы!..

Учитель странно поглядел на меня, как будто думая о чем-то другом, но вскоре очнулся и воскликнул:

— Ага! Вот он — вылез кончик сентиментального уха. Ты знаешь, ведь Селим гораздо раньше тебя выйдет в люди. А с тобой беда будет. Берегись, берегись, говорю, чтоб не встала тебе поперек дороги какая-нибудь юбка и не испортила тебе жизнь. Женщина! Женщина! — Тут наставник, по обыкновению, прищурил глаз. — Знаю я немножко этот товар! Не могу пожаловаться, право, не могу пожаловаться. Но я знаю, что дашь черту палец, а он ухватит всю руку. Женщина! Любовь! Все горе в том, что мы слишком большое значение придаем пустякам. Хотите этим забавляться, как я, забавляйтесь, но не отдавайте этому жизнь. Будьте благоразумны и не платите за поддельный товар полноценной монетой. Однако уже не кажется ли вам, что я жалуюсь на женщин? Напротив, я люблю их, только не даю себя провести на мякине собственного воображения. Помню, когда я впервые влюбился в некую Лелю, даже платье ее мне казалось святыней, а был это просто ситец. Вот как! Виновата ли она, что ходила по грязи, а не летала по небу, — нет! Это я, глупец, хотел во что бы то ни стало приделать ей крылья… Мужчина — довольно ограниченное животное. Храня в своем сердце бог весть какой идеал и при этом испытывая потребность в любви, он говорит себе, увидев первую попавшуюся гусыню: «Это она». Потом он узнает, что ошибся, но из-за этой ошибки его черти берут или он становится идиотом на всю жизнь.

— Однако вы признаёте, — прервал я, — что мужчина испытывает потребность в любви, и сами, наверное, испытываете эту потребность так же, как другие.

Едва заметная усмешка скользнула по губам наставника.

— Всякую потребность, — ответил он, — можно по-разному удовлетворять. Я устраиваюсь по-своему. Ведь я уже говорил вам, что не придаю чрезмерного значения пустякам. Вообще я очень трезв, ей-богу, трезвее, чем сейчас. Но я видел немало людей, чья жизнь запуталась, как нитка, и пропала даром из-за одной бабенки; поэтому повторяю, что не стоит отдавать этому жизнь, что найдутся вещи получше и цели возвышеннее и что любовь — вздор. Итак, за трезвость!

— За женщин! — крикнул Селим.

— Хорошо! Пусть так, — ответил наставник. — Женщины — премилые создания, только не надо принимать их всерьез. За женщин!

— За Юзю! — воскликнул я, чокаясь с Селимом.

— Погоди! Теперь моя очередь, — ответил он. — За… твою Ганю. Одна стоит другой.

Кровь закипела во мне, из глаз посыпались искры.

— Молчи, Мирза! — крикнул я. — Не смей произносить в кабаке ее имя!

При этих словах я бросил бокал на пол, так что он разбился вдребезги.

— Да ты ошалел! — вскричал учитель.

Нет, я вовсе не ошалел, но весь кипел гневом, и он жег меня, словно огонь. Я мог выслушивать все, что говорил о женщинах учитель, мог даже находить в этом удовольствие, мог, как и другие, насмехаться над ними, но все это я мог делать только потому, что не связывал ни эти слова, ни насмешки со своими близкими; да мне и в голову не приходило, что столь отвлеченная теория могла быть применена к дорогим для меня лицам. Но, услышав имя моей чистой сиротки, легкомысленно оброненное посреди циничного разговора, за столом, заваленным порожними бутылками и пробками, в этом грязном, чадном кабаке, я счел это таким гнусным святотатством, таким оскорблением и обидой моей Ганюле, что чуть не обезумел от гнева.

С минуту Мирза изумленно смотрел на меня, но вдруг лицо его потемнело, глаза засверкали, на лбу взбухли узлы жил, а черты лица заострились и стали жесткими, как у настоящего татарина.

— Ты запрещаешь мне говорить, о чем я хочу! — задыхаясь, выкрикнул он сдавленным голосом.

К счастью, в ту же минуту учитель бросился разнимать нас.

— Это недостойно мундиров, которые вы носите! — вскрикнул он. — Вы, что ж, подеретесь или будете за уши таскать друг друга, как школьники? Хороши философы, которые разбивают головы стаканом. Стыдитесь! Вам ли рассуждать об отвлеченных вопросах? Стыдитесь! От борьбы идей к кулачной борьбе! Ну же! А я предлагаю тост за университет и говорю вам: негодяями будете, если не чокнетесь, как друзья, и если оставите хоть каплю в бокалах.

Тут мы оба опомнились. Однако Селим, хотя он опьянел больше меня, опомнился первый.

— Прости меня, — проговорил он мягко, — я глупец.

Мы сердечно обнялись и осушили бокалы до дна во славу университетов. Потом учитель затянул «Gaudeamus». Сквозь стеклянную дверь, ведущую в лавку, на нас стали поглядывать приказчики. На дворе смеркалось. Все мы были пьяны, что называется, вдрызг. Веселье наше достигло зенита и постепенно начинало спадать. Учитель первый впал в задумчивость и через некоторое время сказал:

— Все это хорошо, но в конечном счете жизнь глупа. Это все искусственные средства, а что там у кого творится в душе — другое дело. Завтра будет похоже на сегодня: та же нищета, четыре голые стены, соломенный тюфяк, рваные сапоги… и так без конца. Работа и работа, а счастье… фью! Люди обманывают себя, как могут, стараясь заглушить… Ну, будьте здоровы!

При этих словах он нахлобучил фуражку с оторванным козырьком, машинально сделал какое-то движение, как будто застегивал мундир на несуществующие пуговицы, закурил папиросу и, махнув рукой, прибавил:

— Да! Вы расплатитесь там, а то я гол как сокол, и будьте здоровы. Можете обо мне помнить или не помнить. Мне все равно. Я-то не сентиментален. Будьте здоровы, мои милые мальчики.

Последнюю фразу он произнес растроганным, мягким тоном, противоречившим его заверению в том, что он не сентиментален. Бедное его сердце хотело и было готово любить, как и всякое иное, но тяжелая жизнь с детских лет, нужда и равнодушие людей научили его замыкаться в себе. То была гордая, хотя горячая душа, всегда настороженная из страха, что ее оттолкнут, если она первая обернется к кому-нибудь слишком дружески.

С минуту мы оставались одни, подавленные печалью. Быть может, то было печальное предчувствие, потому что больше мы не увидели в живых нашего бедного учителя. Ни сам он, ни мы не подозревали, что в груди его давно уже гнездится зародыш смертельной болезни, от которой не было спасения. Нужда, чрезмерное напряжение, лихорадочная работа над книгами, бессонные ночи и голод ускорили развязку. Осенью, в начале октября, учитель наш умер от чахотки. За гробом его шло лишь несколько товарищей, потому что еще не кончились каникулы, и только бедная его мать, торговка, продававшая освященные образки и восковые свечи возле доминиканского костела, громко голосила по сыну, которого при жизни она часто не понимала, но, как всякая мать, любила.