Севастополь и далее - Азольский Анатолий. Страница 5
Часом позже на руках Колкина были направление в санаторий и разные прочие бумаги, способствующие лечению, поскольку обследование легких обнаружило подозрительное затемнение справа.
Через день Колкина подвезли к санаторию и пожелали скорейшего выздоровления. Три беленьких одноэтажных корпуса прятались в свежей зелени пышных кустов. Больные ужинали. Колкин постоял под душем и завалился спать. Ни в какие свои болезни он не верил, хотя ему под глаза сунули снимок легких — видишь, сказали, затемнение…
Утром вышел на обзор местности; знакомых, кажется, никого, вдали плещется море, бухта вместительная, полбригады эсминцев можно поставить на якоря. Солнце, у ограды дородные крымские бабы торгуют прошлогодними фруктами, в воздухе — некоторый переизбыток кислорода, дышится легко, свободно. Кусты обихаживает старик, бывший моряк: ветхий бушлат, мичманка с поломанным козырьком — и подшитые валенки, обрезанные до щиколоток. Колкин (у него не выходили из головы галоши) уставился на них — земля сухая, жара не жара, но с утра даже пятнадцать градусов уже. Сказал, кто он, и сочувственно спросил о ногах. Ответ как-то не вязался с благоуханием земли и пряных запахов санаторного парка. Когда-то, очень давно, пришлось трое суток простоять в воде зимой — такое дано было пояснение, к которому старик привесил еще и напоминание о времени, и Колкин пошел на завтрак в столовую — начинать первый день будто с неба упавшего отдыха. Допил чай. Клонило ко сну. Лег.
Открылась дверь — и вошла женщина, палатный врач.
— Рада видеть вас, мои дорогие, — произнесла она. — Как спалось? О, у нас новенький!..
Ей было около тридцати, и с внезапной тоской Колкин осознал, что зря прожил двадцать восемь лет и что жизнь кончится, когда его выпишут из этого санатория. И даже не его жизнь: померкнет солнце, и вселенский холод воцарится на планете, потому что жить в н е этой женщины, не видя ее ежеминутно, — невозможно, и глаза хотели смотреть на нее и смотреть… Какие-то детские припухлости на лице, ямочки до упаду смешливой девочки, глаза шалые, эта пропорционально укрупнившаяся кроха могла — намекал рот — ляпнуть глупость.
Три человека в палате: пожилой полковник из береговой артиллерии, летчик того же возраста и Колкин.
— Через полчаса зайдите ко мне, — было предложено новенькому, Колкину.
Ее кабинет благоухал, от кем-то преподнесенных роз исходил густой запах всего юга страны. Видимо, ваза на столике в углу никогда не пустовала. За ширмочкой — кровать. Лидия Петровна (так звали ее) все выпытала — как долго бывает в море больной, чем занят в свободное от службы время, почему нет детей («Не уверен, что жена будет хорошей матерью!»), занимается ли спортом… Все остальное, нужное терапевту, написано было в санитарной книжке Колкина.
Он вернулся в палату и лег лицом к стене, чтоб никто не видел улыбки, не желавшей покидать его…
Ему хотелось все знать о ней, и он узнавал: от медсестер — хитроумно построенными расспросами, от больных, что-то знавших о жизни необыкновенной врачихи, от дяди Гриши, инвалида-моряка с садовыми ножницами, пригретого невесть когда санаторием. День перетекал в другой день, начинаясь солнцем, торопливыми шажочками туфелек по коврику коридора, короткой остановкой, скрипом двери, открыванием ее, голосом, в котором были дальний рокот моря, переливы соловьиных пений, какие-то дальние звуки и запахи детства… В шумливом коридоре он слышал только ее голос, а сидя в беседке, метрах в ста от корпуса, безошибочно угадывал, где сейчас Лидия Петровна и чем занята. Час за часом, день за днем длилось это блаженство; послеобеденные сны погружали Колкина в тихое и радостное небытие, наполненное изящной мелодией, которая против всех корабельных правил вылетала из обыкновеннейшей боцманской дудки, и почему дудка вторгалась в сны — было Колкину понятно: он, пробуждаясь, шел в сад и слушал, мысленно затыкая уши, корявые, мрачные, колючие, как шипы роз, речи дяди Гриши, начатые им в то утро, когда поведано было о трех сутках стояния в январской морской воде. Не сдуру полез в море, а оттесненный немцами, в январе 42-го года происходило это купание, дядя Гриша вместе с ротой приткнулся к берегу километрах в ста от санатория, закрепляться на плацдарме до прихода основного десанта, для высадки его обороняли они заодно и деревянную пристань, которую, однако, сами же и сожгли, почему трое суток и пришлось, к сваям прислонившись, стоять по колено в воде. «А почему сожгли-то?» — не мог не удивиться Колкин, и ленивый ответ дяди Гриши (под щелканье садовых ножниц) поражал нелепостью: «А кто его знает, почему… Могли и в захваченных выше пристани домах держать оборону, могли. Но…»
Война, то есть жизнь в условиях постоянных боев, казалась полной бессмыслицей, сваленными в кучу случайностями, головоломкой, в которую лучше не вникать. Основной десант так и не пришел, чему, как ни странно, дядя Гриша был рад, потому что весь батальон полег бы в воде, расстрелянный немцами. Ну, а самого дядю Гришу немцы же вытащили из воды, поволокли в теплый сарай, но оттуда дядя бежал, едва опомнившись, спрятался в доме неподалеку — и был выдан хозяйкой дома, которая после освобождения Крыма десять лет царствовала в городе председателем исполкома, ибо считалась руководителем подполья в годы оккупации…
Третий год Лидия Петровна здесь, что было с ней до этого санатория, где была и как жила — не ведал даже дядя Гриша. Известно, однако, что собственного жилья она не имела, ее комната во флигеле — служебная жилплощадь, как принято говорить, а в дни дежурств — кровать за ширмочкой в кабинете. Училась в Москве, была замужем, не была — можно лишь строить догадки. Воздух хорошо уже прогрелся, в свободные от работы дни Лидия Петровна загорала на пляже, но не на местном, санаторном: отъезжала автобусом южнее километров на пять.
Он боялся смотреть на нее в палате на утренних обходах, так ослепляла она и тревожила, зато представлял с неубывающей радостью: вот она выбирает место на пляже, вот подходит к флигельку… Что дальше — воображение пресекалось умилением и сужалось до напоминания: ведь кто-то есть у Лидии Петровны, в предобеденный час приходила почта, не было дня, чтоб медсестра не подавала ей два-три письма.
Незадолго до выписки он осмелился, спросил у дяди Гриши. Тот метнул на него диковатый взгляд.
— Да никого у нее нет. И не нужны они ей.
Инвалид так и продолжал ходить в обрезанных валенках и бушлату не изменял, исхолодался на своем веку, из немецкого лагеря под Джанкоем сбежал, добрался до Керчи (Севастополь уже пал), тут ему повезло, переправился через пролив, зато в Тамани выпала полная невезуха, за шпиона приняли, отмантулил три месяца в лагере, кореша по бригаде торпедных катеров выручили, с боем отбили его у особистов.
Наступил последний день, безумные мысли всполохами озаряли Колкина. Упасть к ногам Лидии Петровны? Молить ее… О чем молить? Кто подскажет?
В палате уже новые соседи, офицеры пожилые, как и прежние, но как сказать им, что в нем — бушующее пламя?
В это утро кончалось дежурство Лидии Петровны. Она вызвала Колкина в кабинет, отошла к окну, посмотрела на рентгенограмму.
— Никакого туберкулеза даже в зачаточной форме у вас нет. Техника в госпитале подвела, нашла затемнение в правой верхней доле легких, а оно — дефект аппарата. Я это в первый же день обнаружила, но, думаю, пусть парень отдохнет от службы… Что ж, выписываю. Доброго здоровья! И не попадайте больше к нам.
Самое время сказать, что он желает попасть к ней навсегда, но уже входила медсестра, и он отважился на скромное признание:
— Надеюсь еще увидеть вас…
— И не только, — улыбнулась она, ввергнув Колкина в изумление.
Обычно выписывали после обеда, но севастопольцам из-за нестыковки автобусных маршрутов разрешалась ночевка, чтоб уж с восходом солнца убыть в Симферополь, к московскому поезду. В тоске слонялся Колкин по аллеям санаторного парка, стараясь не повстречать дядю Гришу: инвалид еще больше испортил бы настроение своими корявыми воспоминаниями о днях протекших, среди которых он особо выделял знакомство с бывшим полицаем, ныне завхозом санатория, — татарин этот, свое отсидев, проникся сочувствием к бездомному инвалиду, пристроил его и прикармливал.