Продай свою мать - Севела Эфраим. Страница 13

— Я не только хозяин собаки, сказал я. — Я жил в этом доме всю жизнь.

— Очень интересно, — сказал он и сплюнул, присвистнув. Плевок улетел далеко в кусты. — Кто же тебя сюда привел?

— А вот… — сказал было я и осекся, оглянувшись назад. Кзендза рядом со мной не было. И нигде кругом, сколько ни вертел я головой, не обнаружил никаких признаков его присутствия. Он исчез, словно растворился в ночи, как это бывает в сказках с добрыми волшебниками, после того как они сотворят благое дело. Мне даже на миг показалось, что ксендз мне померещился и все это плод моей возбужденной фантазии. Не было никакого ксендза, не было этой удивительной и жуткой до замирания сердца прогулки по Каунасу с ним за руку. Явью было лишь то, что я стоял перед нашим домом на Зеленой горе и Сильва визжала от счастья, а ее новый хозяин сосредоточенно курил сигарету и размышлял о том, что со мной делать.

— Тебя отпустили из гетто? — усмехнулся он.

— Меня не отпустили. Я бежал, — чистосердечно признался я.

— Шустрый малый, — покачал он головой, и огонек сигареты заплясал из стороны в сторону.

— Я не пришел отнимать у вас дом. Живите в нем на здоровье, — сказал я, и он рассмеялся.

— Зачем же ты пожаловал?

— Я очень хочу спать.

— Ах, вот что! — протянул он и, швырнув недокуренную сигарету, растер ее сапогом по земле.

— Я вас не стесню, — продолжал я. — Могу к Сильве лечь, в будку.

— Зачем в будку? Ты не собака.

— А кто я?

— Ты? Еврей. И жил в этом доме. До поры до времени. А теперь этот дом мой. Понял?

— Понял, — кивнул я.

— А если понял, так чего нам стоять на улице? Заходи. Гостем будешь.

В нашем доме на первый взгляд, казалось, ничего не изменилось. Новый хозяин даже не сдвинул мебель с места. В столовой темнел полированными боками старинный антикварный буфет. За ребристыми стенками его дверей матово белели фарфоровые тарелки и чашки в таких же стопках и так же расставленные, как это было при маме. И стол был покрыт нашей льняной скатертью с ромашками, вышитыми шелком по углам. У одной ромашки не хватало двух лепестков. Их срезал ножницами я, когда был совсем маленьким, и в наказание мама меня неделю не подпускала к столу, а приносила поесть на кухню, где я, рыдая, давился едой в одиночестве за маленьким, покрытым клеенкой столиком.

Так же играла гранями большая хрустальная люстра под потолком. Паркет в гостиной был покрыт ворсистым светлым ковром с темным пятном посередине. Тоже моя работа. Пролил варенье на ковер, и сколько его ни чистили, вывести пятно так и не удалось. Меня за это лишили на месяц сладостей. Сейчас поблекшее пятно посреди ковра смотрело на меня и, мне казалось, даже подмигивало, как старый друг, который имеет со мной общую тайну и никому не раскроет.

Но и что-то неуловимо изменилось в доме. В первую очередь запах. У нас всегда немного пахло нафталином, которым пересыпали вещи в шкафах, чтобы уберечь от моли. А также пряными приправами, которые обильно добавлялись почти ко всем блюдам еврейской кухни.

Эти запахи исчезли из дома. Их заменили другие, не менее острые, какие сохранились в моей памяти с тех времен, когда мы выезжали на дачу в Кулаутуву и жили все лето в крестьянском доме. В нашем доме теперь пахло овчиной, засушенной травой и жареным салом. А также стоял острый и неприятный запах самогона — водки, которую крестьяне сами изготовляют из сахар— ной свеклы и пшеницы.

А второе, что полоснуло меня по сердцу, — исчезновение со стен наших портретов. Свадебного портрета мамы и папы. Двух улыбающихся рожиц, моей и Лии, в овальных рамах. Не было и старых пожелтевших портретов дедушки и бабушки. На тех местах, где они висели, теперь остались пятна, чуть потемнее остальных обоев, и черные дырочки от вырванных гвоздиков, на которых рамы крепились.

Когда мы вошли в дом, жена хозяина, высокая женщина в темном платье, со светлыми волосами, собранными сзади в пучок, точь-в-точь как у моей мамы, расставляла на столе посуду — они собирались ужинать.

— Ставь еще тарелку, — сказал хозяин. — Видишь, гостя привел.

Хозяйка подняла на нас глаза — они были у нее грустные, словно она только что плакала, — и, ничего не сказав, направилась к буфету.

— Как тебя звать? — спросил хозяин.

Я сказал. Тогда и он назвал себя.

— Винцас. Винцас Гайдис. Запомнил? На это имя оформлен теперь дом. Все по закону.

На столе стояли три тарелки. Хозяйка поставила четвертую, для меня. И, словно угадав мою мысль, Винцас спросил:

— А где Лайма? Ей что, нужно особое приглашение?

На лестнице, спускавшейся со второго этажа, где прежде были наши спальни, послышались легкие шаги, потом показались голенастые загорелые ноги в тапочках, мягко переступавшие со ступени на ступень. Затем — низ ситцевого платьица, рука, скользящая по перилам, и… чудо из сказки. Золотоволосая кудрявая головка с большими серыми глазами, коротким носиком и капризными губками, сложенными бантиком. Точно такими рисуют в детских книжках героинь, и каждый раз, когда я перечитывал эти книжки, я испытывал легкое состояние влюбленности. Эта девочка прямо сошла со страниц моих книг, она была ожившим предметом моего тайного обожания. Ей было примерно столько же лет, сколько и мне. На меня она взглянула как принцесса на жалкого раба — скользнула взглядом, чуть скривив губки, и села на свое место, больше не удостоив своим вниманием.

— Садись и ты, мальчик, — сказала хозяйка, слабо улыбнувшись.

— А можно… сначала руки помыть? — поднял я свои руки ладонями вверх.

— Конечно, — одобрительно сказал Винцас, закуривая новую сигарету, и кинул на дочь недобрый, исподлобья взгляд. — Тебе, Лайма, не мешает поучиться у этого мальчика аккуратности. Встань из-за стола! Марш мыть руки! И ему покажешь.

Девочка передернула плечами и недовольно встала, так и не подняв глаз от стола.

— Ему нечего показывать, — сказала она. — Он сам все знает в этом доме.

— Тебе откуда известно? — удивился отец.

— У него это на лице написано.

— Вот как? — выпустил струю дыма в потолок Винцас. — Значит, тебе ничего объяснять не нужно… и ты будешь держать язык за зубами.

— Он что, у нас жить будет? — недовольно поморщила носик Лайма.

— Не твоего ума дело.

Лайма подняла на меня свои огромные серые глаза, и ничего, кроме презрения к моей особе, я в них не прочел.

Так решилась моя судьба. И на много лет вперед. Мог ли я тогда подумать, что Лайма, это чудо из детской сказки, станет со временем моей женой, а Винцас — дедушкой самого дорогого для меня существа на земле, моей единственной дочери Руты, которая в Израиле сменила это литовское имя на еврейское имя Ривка, в память своей бабушки, моей мамы, убитой… О том, кто ее убил, я узнал намного позже, и, когда узнал, чуть не свихнулся при мысли, насколько запуталась вся моя жизнь.

x x x

Мы уезжали в деревню. Мы — это я и Лайма. К тетке Винцаса. Куда-то под Алитус. Где, по словам Винцаса, были такие густые непроходимые леса, что не только меня можно упрятать, но и целую дивизию замаскировать, и никто не догадается о месте ее пребывания.

В укрытие увозили меня. А Лайма ехала туда как на дачу, отдохнуть на свежем хвойном воздухе от пыльной каунасской духоты. Разница в целях нашей совместной поездки была существенная. Но тем не менее я был рад, что еду не один, а вместе с ней. С золотоволосой девочкой из сказки, которая меня открыто презирала и зло, ядовито издевалась при каждой подвернувшейся возможности.

Таков удел почти всех влюбленных. Чем больше над ними издевается предмет их страсти, тем глубже и безнадежней погружаются они в обожание своего мучителя.

Я был влюблен в Лайму. Влюблен с первого взгляда.

Со стороны может показаться нелепым и даже кощунственным, что я, вися на волоске от гибели, только что переживший потерю и мамы, и своей сестренки Лии, оказался способен на такое. Каюсь. Оказался. И возможно, это спасло мою жизнь или уж, по крайней мере, сохранило мою душу. Это чувство помогло мне преодолеть страх, забыть о своем одиночестве, не думать о безнадежности и безысходности моего положения.