Продай свою мать - Севела Эфраим. Страница 2
Так ты въехал в Германию. Спрятав подальше свой израильский паспорт, как срывали с одежды желтую звезду бежавшие из концлагеря евреи, чтобы не быть опознанными первым же встречным немцем.
Теперь, чтобы претендовать на немецкий паспорт, тебе следовало доказать германским властям, что в твоих жилах течет хоть капля арийской немецкой крови или, на худой конец, что ты вырос под благотворным влиянием немецкой культуры. Так ведь? Именно это нужно клятвенно, с подставными свидетелями, оплаченными заранее, и доказать на потеху немцам, знающим, что все это фальшивка, но с наслаждением играющим в эту чудовищную по своему цинизму и унижению игру.
Не знаю, зачем тебе нужно было покупать поддельную метрику? Ты ведь мог убедительно доказать своим будущим соотечественникам, что действительно вырос под благодатным влиянием немецкой культуры. Эта культура тебя обласкала еще в раннем детстве. В каунасском гетто. Носители этой культуры выкачали всю кровь из вен твоей семилетней сестренки, возможно, по гуманным соображениям, даже нашептывали ей сладкими голосами немецкую сказочку про бременских музыкантов, чтобы ребенок уснул и не мешал умертвить себя. На их языке, языке Шиллера и Гете, была отдана команда «Огонь!», после чего твоя мать и много-много других матерей упали замертво в ров, ставший их общей могилой. Ни одна культура в мире так не повлияла на твою судьбу, как немецкая. Благодаря ей ты остался сиротой и совершенно одиноким, без родни. Разве этого мало, чтобы благоговейно принять немецкий паспорт?
Но ты решил бить наверняка, исключить всякую возможность осечки. Ты попробовал сменить кожу, надеть арийскую маску на свое еврейское лицо. Ты купил, не знаю за какие деньги, у расторопных дельцов, тайком вывезших из России чистые бланки советских документов, новую метрику. И совершил поступок, узнав о котором я содрогнулась. Ты продал свою мать. Ту самую женщину, которая носила тебя под сердцем и произвела на свет. Ту исстрадавшуюся еврейку, что, стоя у края могилы, до последней минуты пыталась отвести смерть от тебя.
В новой метрике, купленной у воров, в графе «мать» стояло другое имя и национальность ее бесстыдно названа немецкой. Ты стер, смахнул в отбросы свою подлинную мать и купил другую, немецкую.
Я в Израиле поменяла свое имя. С одной лишь целью — чтобы взять себе имя твоей матери, моей бабушки. И теперь я бесконечно горда, что ношу имя этой великомученицы. Вернула это имя из небытия жизни.
А что сделал ты? Какое имя придумал своей купленной немецкой матери? Ильза? В честь Ильзы Кох, надзирательницы из концентрационного лагеря? Или Грета? Или Ингрид? Какое из этих имен больше всего ласкает твой сыновний слух?
Конечно, сыну немки дали немецкий паспорт. Но ведь тогда тебе пришлось германизировать и свое не совсем арийское имя. Кем ты стал? Как тебя называют немцы? Гансом? Фрицем? Эрвином?
До нас тут, в Израиле, докатилась история о том, как один киевский еврей, чтобы получить в Берлине немецкий паспорт, клятвенно утверждал, что его подлинный отец совсем не еврей, а немецкий офицер, изнасиловавший мать во время войны. И притащил свою мать, еврейскую старушку, чтобы та под присягой подтвердила немецким судьям этот очень выигрышный для кандидата в германские граждане факт.
Боже ты мой! До чего же мы дожили!
Папочка! Милый! Убеди меня, что это все наваждение, кошмарный сон. Иначе я совсем не знаю, как дальше жить. Утешь меня. Успокой. Сделай что-нибудь. Ведь я тебя очень и очень люблю.
Твоя дочь Ривка».
x x x
У каждого есть мать. А если ее нет, то она все равно была. И разрыв с матерью, не по своей воле, для каждого мужчины, каким бы взрослым он ни был, всегда болезнен, и рана кровоточит, как разрезанная пуповина, которой он был связан с матерью в ее чреве.
Мы, мужчины, как дети. Нам всегда, до самой смерти, недостает матери. И не случайно раненый, умирающий на поле боя солдат, когда кричит от боли, зовет ее, и последнее его слово в агонии — мама.
Западный Берлин — не город, а всего лишь его половина, скопище домов, улиц и площадей, обрубок города, отрезанный от своей страны сотнями километров чужой и враждебной территории, откуда на него наведены пушки и ракеты, готовые каждый миг изрыгнуть пламя и смерть, и весь этот город с его домами, площадями, улицами и, конечно, людьми превратить в дымящуюся груду развалин с отчетливым запахом горелого человеческого мяса.
Берлин, в котором я живу, — дитя, оторванное от матери, одинокий беззащитный ребенок. И мы, его жители, такие же. На нас лежит глубокая печать сиротства.
Берлин, пожалуй, самый космополитический город не только в Германии, но и во всей Европе. Кого здесь только нет! Я уж не говорю о гастарбайтерах, турецких рабочих с семьями, буквально запрудивших город. Здесь много славян-поляков, чехов, сербов-беженцев, вырвавшихся из Восточной Европы, чаще всего нелегально, и осевших в этом городе, называемом фронтовым, потому что он самый западный форпост свободного мира в Восточной коммунистической Европе. Им кажется, что отсюда ближе всего до покинутого, по всей вероятности навсегда, родного дома, семьи и приятелей детства, каких уж себе никогда больше не создашь, как и не вернешься в собственное детство. И возможно, поэтому они терпят много неудобств, но живут здесь с холодком под сердцем, каждый раз наблюдая смену военных караулов у памятников погибшим при штурме Берлина и слушая печатный шаг советских солдат, от которых с риском для жизни бежали на Запад.
Есть у меня в Берлине друг. Вернее, не друг, а приятель. И наша тяга друг к другу обусловлена в первую очередь одиночеством и восточноевропейским происхождением.
Он не еврей, а поляк. Зовут его Адам. Моложе меня. Под тридцать, не больше. Высокий, изящный блондин. Типичный поляк. С немцем никогда не спутаешь. В его лице и фигуре угадываются голубые крови аристократических предков. Он, как и подобает истинному шляхтичу, горд и даже высокомерен. Вспыльчив и обидчив. Но дружит он не с другими поляками-эмигрантами, а со мной, литовским евреем. Думаю, что из-за моего покладистого характера. Со мной ему спокойно. Мне он доверяет и выкладывает душу. Плачется в жилетку, как это называют в России. Я терпеливо слушаю и даже пытаюсь утешить как могу. Далеко не каждый, бедствуя сам, готов сочувственно выслушивать горести другого. А я вот умею слушать.
Наше с Адамом положение разнится одним. Мы оба покинули свою родину, он — Польшу, я — Россию, и нашли приют в Западном Берлине. Но я уехал легально, по израильскому каналу, и умудрился получить тут полноправное немецкое гражданство. Адам же беженец. Он бежал из Польши. Вернее, отказался вернуться туда, выехав на две недели туристом в Германию. Он попросил политического убежища и получил его. И вместе с ним весьма неполноценный паспорт политического эмигранта.
В Польше он числится политическим преступником, хотя очень далек от политики и остался-то на Западе в первую очередь потому, что устал выслушивать ежедневно политическую демагогию официальной пропаганды. Он инженер, и, видно по всему, неплохой, потому что легко нашел в Берлине работу по специальности и зарабатывает весьма прилично. Правда, живет он похуже, чем я. И вот почему.
Большую часть своего заработка Адам тратит на международные телефонные разговоры. Почти каждый вечер звонит он в Польшу, а когда подопьет, то разговаривает по телефону, забыв о счетчике, по полчаса и даже по часу.
Дело в том, что в Польше, в провинциальном городе Радом, живет его мать. Единственное близкое Адаму существо. Он вырос без отца. С матерью. И проникся к ней довольно редким в наше время обожанием. Адам не был женат и не оставил в Польше детей. А девицы, каких он имел, судя по его рассказам, во множестве, заметного следа в его сердце не оставили. Одна лишь мать полностью владела его сердцем.
Решив остаться на Западе, он всерьез не подумал о том, что таким образом порывает навсегда не только с Польшей, но и с любимой матерью. А когда спохватился, впал в глубочайшую депрессию, стал пить и, напившись, гнал по ночному Берлину свой «ауди» ко мне в Кройцберг, поднимал меня из постели и говорил, говорил без умолку о своем одиночестве, о тоске по матери. Говорил по-польски. Захлебываясь, заплетающимся языком, и я не все понимал. Облегчив душу и протрезвев, он просил прощения за ночное вторжение, целовал меня, называл своим единственным бескорыстным другом и уезжал, когда за окном уже светлело. Через пару часов и ему и мне на работу. Я ставил будильник и засыпал. А он, я знал, не ляжет, будет дозваниваться до Польши, разбудит мать и станет спрашивать о ее здоровье, предварительно извинившись за такой ранний звонок, объяснив его бессонницей и постоянными думами о ней, маме.