Продай свою мать - Севела Эфраим. Страница 23
Чтобы покончить с их смущением, я предложил обеим разуться и оставить все в прихожей. А сам поднялся наверх, в спальню, поискать какие-нибудь домашние тапочки или, на худой конец, шерстяные носки, чтобы они не ходили по дому босиком. Когда я спускался в прихожую, то невольно застыл на верхних ступенях лестницы.
Девочки поняли мое предложение по-своему. Пока я искал, что им дать обуться, они быстренько сбросили с себя все тряпье, мокрое и рваное, и стояли на паркете гостиной совершенно голыми. Белея бледной нечистой кожей, сквозь которую выпирали ребра на груди и ключицы под тоненькими шейками. У обеих были худые голенастые, неуклюжие ноги, какие бывают у девчонок в переходном возрасте. И никаких признаков грудей. Плоско. Лишь ребра проступают. У старшей ниже пупка курчавились светлые волосики, у младшей — лишь золотистый пушок на лобке. А их русые головки были мокрыми от стаявшего снега, и волосы жалкими жгутиками липли ко лбу и вокруг ушей.
Они стояли, заложив руки за спины и расставив ноги. Смотрели на меня, не стесняясь, запрокинув головы — привычно демонстрировали товар лицом. Как это, вероятно, должны делать, по их мнению, те, что торгуют своим телом.
Я с трудом сдержался, чтобы не закричать на них, не обругать самыми последними словами.
— Очень хорошо, что вы разделись, — как можно спокойней сказал я. — Умницы. Сейчас я вас искупаю. Помоетесь горячей водой с мылом. А когда будем головы мыть, обязательно зажмурьте глазки, а то мыло будет щипаться. Вот только согрею воды.
Они кивали. И незаметно поменяли позы. Сдвинули ноги, вынули руки из-за спины, и старшая, Ханнелоре. неуловимым движением скрестила ладони пониже живота, как это делают обычно женщины, когда их застают голыми.
— А можно сначала что-нибудь скушать? — робко спросила младшая, Лизелотте.
— Конечно! — всплеснул я руками, точь-в-точь как это делала моя мать, когда приходила в возбуждение. — Как это я забыл, что вы голодны и вас надо в первую очередь накормить. Марш за мной!
Я ринулся на кухню. Девочки зашлепали босыми ногами за мной. На кухне царил привычный беспорядок: грязная посуда громоздилась в раковине. На столе было полно хлебных крошек и объедков. На полу валялось жгутом грязное кухонное полотенце.
В настенном шкафчике (холодильников в ту пору в Каунасе не было и в помине) я нашел полбуханки засохшего крошащегося хлеба, банку рыбных консервов «Лещ в томате» и полкруга ветчинной колбасы.
У девчонок при виде такого богатства загорелись глаза. По-прежнему нагие, они уселись на табуреты возле кухонного столика, куда я вывалил в беспорядке все съестные припасы, и принялись есть, без ножей и вилок, разрывая колбасу и хлеб руками. Консервы они ели, макая куски хлеба в открытую банку с густым соусом и вылавливая оттуда пальцами рыбную мякоть.
В ванной я включил газ, чтобы согреть достаточно воды для двоих, и, пока вода грелась, рылся в шкафу, подыскивая среди своих пижам и рубашек хоть что-нибудь, что пришлось бы впору моим ночным гостьям.
На дворе захлебывалась лаем Сильва и бегала по проводу, гремя цепью. Кто-то чужой беспокоил собаку. И беспокоил уже давно. Кто-то бродил вокруг нашего дома и не уходил. Сильва — умная собака. Она зря лаять не станет.
Я выглянул на кухню. Девочки доели, консервы, а кусок колбасы и ломоть хлеба отложили в сторону и даже прикрыли обрывком газетного листа.
— Для кого вы это оставили? — удивился я.
— Для Генриха, — сказала Ханнелоре и улыбнулась мне, словно извиняясь за то, что они без спросу сами распорядились моими съестными припасами.
— А кто такой Генрих?
— Наш брат, — хором ответили девочки и обернулись к окну, за которым все не унималась Сильва.
— Ваш брат ждет на улице?
— Да. Он шел за нами всю дорогу и теперь ждет, чтобы мы вынесли ему поесть.
— Немедленно зовите его в дом! — всполошился я, представив замерзающего на улице мальчика. — Что же вы мне раньше не сказали?
— А мы боялись, что вы нас выгоните… к нему. А он… тоже голодный.
— Так. Кончили трепаться. Зовите его!
Но я тут же понял нелепость своего приказа. Обе девочки были голыми. Куда им лезть на улицу!
— Как его звать? — переспросил я и метнулся в прихожую. Распахнул дверь на улицу. Сильва, завидев меня, залаяла еще громче, кидаясь на натянутой цепи к забору.
За забором, даже не на тротуаре, а посреди пустынной заснеженной улицы, скорчилась маленькая фигурка, устремив лицо к освещенным окнам моего дома.
Я схватил Сильву за ошейник и оттащил от забора. Она перестала лаять, лишь злобно и недоумевающе скулила.
— Генрих! — позвал я. — Иди в дом! Не бойся! Я держу собаку. Твои сестры ждут тебя!
Генрих был самым старшим в этой троице, на год старше Ханнелоре. Но он совсем не походил на своих сестер. Они были светловолосыми, круглолицыми, а он — брюнет, с карими глазами, худым втянутым лицом и не коротким, а довольно длинным носом, отчего сильно смахивал на еврея. И первое, о чем я подумал, разглядывая его, это то, что в те времена, когда я пробирался, держась за руку ксендза, через весь Каунас до Зеленой горы, очутись Генрих вместе со мной — еще неизвестно, кто бы из нас вызвал большее подозрение у литовской полиции, и, уж без всякого сомнения, нас бы загребли обоих и отвезли в гетто.
Девочки выразили бурную радость, когда я ввел Генриха в дом, и тут же сунули ему кусок колбасы с хлебом, и он стал жевать, стоя на пороге кухни, и вокруг его рваных башмаков расползалась по паркету лужа. Он не выразил никакого удивления, застав своих сестер голыми в чужом доме в присутствии взрослого мужчины.
Когда и он утолил немного голод, доев все, что осталось на столе, я велел ему тоже раздеться, раз уж он здесь, и помыться горячей водой и с мылом.
Я думал, он будет мыться после сестер, но он разделся тут же и тоже догола, совсем не стесняясь девочек. Так же, как они не стеснялись его.
У него на шее на тонкой цепочке висел овальный закрытый медальон. Залезая в курившуюся паром ванну, где уже сидели и плескались в мыльной пене его сестры, Генрих снял через голову цепочку и протянул мне медальон.
— Здесь мама, — сказал он, и, когда мое лицо выразило недоумение, обе девочки закивали, а младшая, Лизелотте, пояснила:
— Мамина карточка в медальоне. Единственная память.
Я попросил взглянуть, и Генрих мокрыми пальцами нажал на край медальона, и створки его разошлись, как в раковине, и из глубины медальона на меня глянула темноволосая молодая женщина, очень похожая на Генриха и в то же время чем-то неуловимым напоминая обеих сестер.
— Мама в Сибири, — сказала Лизелотте.
— Откуда тебе это известно? — спросил я.
— Так говорят, — ответила старшая.
— Значит, жива, — сказал я. — И когда-нибудь вы встретитесь.
— И с отцом тоже, — мечтательно протянула Ханнелоре.
— Конечно. Все будет хорошо.
— Если мы до той поры не умрем с голоду…угрюмо произнес мальчик, намыливая себе шею и грудь. Лизелотте плескалась рядом, а Ханнелоре терла ей спину губчатым мочалом.
Они развеселились и шалили в воде, как и подобает детям в их возрасте. Мыльные брызги иногда обдавали меня. Я сидел на табурете рядом с ванной, держа на ладони раскрытый медальон, и лицо мое, вероятно, настолько заметно опечалилось, что дети притихли в ванне, а мальчик осторожно спросил:
— Ваша мать где?
— Нет у меня матери, — сказал я и захлопнул створки медальона.
— Умерла?
Это спросила с сочувствием младшая, Лизелотте.
— Нет, ее убили.
— Кто? — сорвалось у Генриха, и он тут же пожалел, что спросил, потому что предугадал ответ.
— Да, Генрих, ваши.
— За что? — упавшим голосом спросил он.
— За то, что она еврейка.
— Вы — еврей? — искренне удивилась Ханнелоре.
— А что? Странно видеть живого еврея… после войны? И моя младшая сестренка, которой было меньше лет, чем тебе, Лизелотте, тоже погибла. Из нее, из живой, высосали всю кровь.
— Как? — ахнула, не поверив, Лизелотте.