«Тойота Королла» - Севела Эфраим. Страница 83

Будь я не так оглушен и взволнован признанием Лены, я бы, пожалуй, не устоял перед соблазном раздуться, как индюк, от накатившей волны польщенной мужской спеси. Но не спесивый самец, а слабый, не совсем защищенный человек, каким я был в реальной жизни, когда не позировал и не лгал самому себе, возобладал во мне, и мое одинокое, не избалованное теплом и лаской сердце возопило:

— Не упусти! Это твой единственный и последний шанс вкусить хоть немного счастья.

Если уж для Лены я оказался той половинкой кольца, какую ее половинка искала в дебрях мироздания, то о моей половинке и говорить нечего. Я рылся в своей памяти и не мог вспомнить хотя бы одну женщину, с кем мне было так сладостно в постели. Мы были физически созданы один для другого. Лена, ничего особого для этого не предпринимая, ибо была чиста и неопытна в сексе, одним лишь своим естеством, своим прекрасным телом, самой природой созданным для любовных услад, вернула мне на пятом десятке молодость, сделала неутомимым любовником, каким я себя уж и не помнил. А что может быть драгоценней в жизни, чем постоянная, никак не утоляемая потребность обладать этой, именно этой женщиной. Обладать каждый день, каждый раз, когда в тебе вспыхнет желание, иметь ее рядом, коснуться, запламенеть и забыть все вокруг: и карьеру, и друзей, и врагов.

Боже мой, до чего права моя умница Лена, почти вдвое моложе меня, старого козла, полагая, что максимальная сексуальная гармония, какая выпала на нашу с ней долю, и есть редчайшая вершина блаженства, чтоб насладиться которым — и с этой и только с этой целью — природа сотворила человека на земле. Но не каждого, далеко не каждого одарила счастьем познать это. Мы с Леной оказались избранными.

И во всем остальном, что хоть и было не главным, но тоже немаловажным, Лена являла собой совершенство. Умна. Мужским логичным умом ученого-аналитика, смягченным женским обаянием и тончайшей деликатностью. Талантлива. Не только как ученый. Я не сомневался, что у себя в институте она пребывает в фаворитах. Она была талантлива вообще, как человек. Будь она не успешным математиком, а просто Леной, какой я ее вижу, и этого достаточно, чтоб почуять в ней всесторонне одаренную личность. От нее исходила удивительная, кипучая энергия, и было ощущение, что, за что бы она ни взялась, все сделает талантливо и легко.

Я выиграл бесценный приз, не вполне заслужив его. И упустить его, отказаться от него по каким угодно причинам было бы нелепостью, глупостью, поражением, от какого уже никогда не оправиться. Ибо бессмысленно ожидать, что судьба еще когда-либо одарит меня подобным сокровищем.

Я был счастлив все эти дни. Счастлив — не то слово. Я был пьян от счастья. Я забыл обо всем. Кроме Лены. Я провел эти дни в бездумном сладком наваждении. И мне показалось жутким выпасть из этого состояния, вернуться в прежнюю жизнь. Лена точно назвала такую пресную жизнь существованием на бессолевой диете.

Я вспомнил свою жену, эти рутинные, скучные, как сменная вахта, хождения в пижаме и ночных туфлях из моей комнаты к ней в спальню дважды в неделю, молчаливое лежанье рядом под назойливый, бьющий по черепу стук часов у изголовья и мои отчаянные попытки возбудиться, призывая на помощь смазливые личики киноактрис, запавшие в память из виденных фильмов.

При этом воспоминании мои руки покрылись гусиной кожей. Возможно, причиной этому была ночная свежесть, накатившая на пляж с остывающего моря. Я передернул плечами и застегнул пиджак. Но не поднялся с места.

Мне нравилось сидеть, вперившись в чешуйчатую черноту моря, ловить краем глаза мигающий огонек плавучего маяка слева, у входа в порт, и строить в уме воздушные замки нашей будущий жизни с Леной.

Помнится, Лена говорила мне, что ее переманивают из Москвы на Кавказ, на высокогорную научную станцию, суля золотые горы в смысле исследовательских перспектив. Мы уедем туда. Прочь из Москвы. Забыть. Унесемся высоко в горы. К снежным вершинам. Дышать вкусным и чистым воздухом ледников. Лена будет работать положенное время в лаборатории, а я — готовить обед и дожидаться ее в бревенчатой хижине, и, как только она войдет, румяная, загорелая на горном солнце, я наброшусь на нее на пороге, до хруста костей сдавлю в объятиях и, не дав раздеться, увлеку на постель — широченную тахту, покрытую упругим и колючим кавказским ковром.

Мы порвем всякую связь с окружающим миром. Никого не хочу знать. Никаких телефонов, никаких писем. Стоп! А дочь? Танечка? Как я смогу жить, не имея вестей от нее? Не зная, что с ней, здорова ли, как выглядит? Жена не простит мне ухода и в отместку лишит какого-либо доступа к дочери. Отрежет ее от меня. Наглухо. А сама она, Танечка? Она-то как переживет мое предательство? Для нее мой уход из дому будет равносилен удару обухом по голове. Как она выдержит? Как не свихнется? Ведь я своей любовью вселил в нее незыблемую веру в меня, как в каменную стену, под защитой которой ей уютно, тепло и спокойно. И вот стена рухнет, и мой ребенок, самое дорогое мне существо на земле, останется без прикрытия, на всех ветрах, и в ее трепетную душу врежется навечно саднящий рубец и поселится страх и недоверие к людям. Если самый-самый обманул, чего ожидать от других? И будет расти, на земле озлобленный, безрадостный зверек, преданный, брошенный, обездоленный.

Я зябко поежился. Становилось все холодней. Сыростью веяло от тающей пены, кипевшей на гальке у самых моих ног.

Меня буквально раздирали противоречивые чувства. На ум вдруг пришла аналогия. Чеховский персонаж Гуров из рассказа «Дама с собачкой». Рассказ, который я очень любил. Как и, впрочем, все, написанное Чеховым, за исключением, пожалуй, его пьес.

В этой же самой Ялте, на этой же набережной, чьи чугунные решетки узорно чернели за моей спиной (я где-то вычитал, что решетки эти — точная копия тех, какие ограждали набережную во времена Чехова), каких-нибудь три четверти века назад встретились, как мы с Леной, два человека — приехавший на Москвы отдохнуть от дел и своей семьи господин Гуров и кроткая замужняя молодая дама Анна Сергеевна, чей белый шпиц, с которым она обычно прогуливалась вдоль моря, послужил поводом для знакомства. И начался роман. Не такой страстный и самозабвенный, как у нас с Леной. Более уравновешенный, какой, по-видимому, была и сама жизнь в ту пору, в конце прошлого столетия. Но такой же серьезный, способный сломать жизнь роман. А чем кончился? Ничем. Капитуляцией Гурова. Он, добрый и неглупый человек, не чуждый романтики и даже идеализма, не нашел в себе сил на решительный шаг и предпочел доживать… на бессолевой диете. Бедной Анне Сергеевне остался лишь один удел — горько плакать.

Как и в нашем с Леной случае, инициативу проявил не мужчина, а представительница слабого пола, кроткая, тишайшая Анна Сергеевна — дама с собачкой. Возможно, это в характере русской женщины: самоотверженность, беззаветная, без оглядки смелость в решительный час жизни. А может быть, это вообще женская черта, так сказать, интернациональная. Женщина в своем чувстве оказывается сильнее мужчины.

— Постой, постой, — остановил я ход своих мыслей. — Так уж и все мужчины слабее и мельче женщин? Я-то ведь не собираюсь отступать и тем паче предавать Лену. Как я могу себя сравнивать с чеховским Гуровым? То был, в сущности, типичный для своего времени интеллигентный обыватель, из так называемых благодушных либералов. Мягкий, избалованный беспечной и сытой до свинства жизнью человек. Какой из него борец? Мог ли он противостоять среде, своему кругу, в котором ему было, в конечном итоге, так уютно и тепло? Конечно, не мог.

Другое дело — я. Я — тертый калач. Меня жизнь не баловала. Я знаю, почем фунт лиха. Цену жизни и смерти. Я не прекраснодушен и мягок, как тюфяк. Меня жизнь обкатала, набив мозолей на всех мослах. У меня хватит воли на решающий шаг. Чем бы он мне ни грозил… Если только я смогу убедить себя сделать этот шаг.

Я — не Гуров. Хоть мы оба — русские. Я — человек иной формации. На мне сказались революция и войны, голод и… почти вечная бедность, а также… строгий, аскетический коммунизм, который я принял на веру глубже и жертвенней, чем Гуров свое прекраснодушное христианство со сладкими молитвами и малиновым перезвоном колоколов.