Пятеро, которые молчали - Сильва Мигель Отеро. Страница 19
— Послушай, расскажи еще про английского шпиона. Премиленькая штучка!
Но бывало так, что тема задевала всех, к тому же никто не хотел поступиться своими взглядами, поэтому вспыхивали жаркие споры, а то и ссоры. Правда, когда приходило время уроков, недавние спорщики садились заниматься как ни в чем не бывало.
Заходил, например, разговор о кушаньях.
— Вкуснее лукового супа ничего на свете нет! — заявлял, как всегда, авторитетно Капитан.
— Луковый суп? — лицо Журналиста сводила гримаса отвращения. — Ужин проституток в три часа ночи. Разве можно сравнить луковый суп и, скажем, кролика в винном соусе или утку с апельсинами?,
— Я предпочитаю луковый суп, — настаивал Капитан. — У кролика жестковатое мясо а в таком блюде, как утка с апельсинами, ощущаешь больше апельсины, чем утку.
— Нет, ты серьезно? — вскидывался Журналист. — В каком закутке тебя кормили этим целлулоидным кроликом и оранжадом со следами утки, Капитан?
— В каком бы то ни было. Какая разница? Я предпочитаю луковый суп, — не сдавал позиций Капитан.
В эту минуту слышался умиротворяющий голос Бухгалтера:
— Французская кухня, — что и говорить, всем миром признана. Однако, по-моему, самое вкусное блюдо — испанская паэлья.
— Паэлья?! — подскакивал на койке Журналист, встревоженный столь внезапно открывшимся вторым фронтом. — Эта «смерть желудку», эта мешанина из недоваренного риса, декоративного перца, куриных лап, кусков рыбы, шафрана и морских ракушек?
— А я голосую за национальную креольскую пищу, — патриотически провозглашал Парикмахер. — Черные бобы с белым рисом да с жареным мясцом… Пища богов!
Перед фактом этого нового кощунства Журналист лишался дара речи и с надеждой обращал свой взор на Врача. Но тот, пренебрегая гастрономическими тонкостями, переключал разговор на калории:
— Тушеное мясо, жареную рыбу, салаты, молоко, фрукты — вот что должен есть человек.
Журналист отбивался от наседавших на него противников, словно обложенный охотниками дикий кабан:
— Позор, Врач! Ты, антиимпериалист, пропагандируешь кухню янки — шпинат, бифштексы, горячие сосиски и вымоченные в молоке бананы. Стыдно слушать!
Врач невозмутимо пожимал плечами:
— А что тут стыдного? Мне нравится кухня янки. Какое это имеет отношение к моему антиимпериализму?
Другой темой, обнажавшей острое расхождение во взглядах, были европейские города. Ни один из пятерых не видел Европы, но все жаждали съездить туда — это единственное, в чем они были единодушны.
Журналист, как и следовало ожидать, ставил Париж превыше всех других городов мира. Лувр, Нотр-Дам, букинисты на берегах Сены, Люксембургский парк, бульвар Сен-Мишель, кафе Монпарнаса и кабаре Монмартра он описывал в таких подробностях, словно бог знает сколько времени там прожил. С видом знатока он называл рестораны высшей категории.
Во время одной из таких бесед Врач решительно высказался в пользу Москвы — этому городу он не знал равных. Уже много лет лелеял он в сердце мечту побывать на Красной площади, в Кремле, поездить по советским деревням, где выросли коллективные крестьянские хозяйства, пройтись по овеянным бессмертной славой местам, где были разгромлены нацистские дивизии, потом вернуться на Красную площадь и, затерявшись среди тысяч и тысяч людей, наблюдать грандиозный первомайский парад, стоя рядом с Мавзолеем Ленина.
Вслед за Врачом взял слово Бухгалтер. Он заявил, что русские его не привлекают. Вот Испания ему нравится! Республиканская, конечно. Он любил Испанию с чисто испанским неистовством и без стеснения признался, что плакал, как ребенок, когда в селение пришла весть о взятии фашистами Мадрида. Бои быков и даже воспоминания о них приводили его в состояние самозабвенной страсти. Размахивая одеялом, как плащом, он продемонстрировал стили великих матадоров. «Вот так — рука навынос — торировал Бельмонте… Вот так — руки спустив по бедрам — торировал Курро Пуйя».
— Мне бы в Мадрид или в Севилью, больше никуда не хочу! — сказал он в заключение.
Он умолчал еще об одной причине, почему ему хотелось этой поездки. Умолчал потому, что не хотел говорить во всеуслышание о потерянных черных глазах Мерседиты Рамирес и тем более раскрывать тайную надежду, что в Испании, и только в Испании, можно встретить другие такие глаза.
— Самый красивый город — Стамбул! — выпалил вдруг Парикмахер, и все удивлено обернулись к нему.
— Почему Стамбул?
В туманных глубинах его мозга было чересчур мало знаний, чтобы Турцию отличить от Персии или от Египта, от Аравии, от Марокко или Индии. Ко всему прочему прирожденный фантазер, он воспринял эти страны как одну загадочную страну, и она неудержимо влекла его с тех пор, как в его руки попала «Тысяча и одна ночь», — по мнению Парикмахера, лучшая книга на свете, в чем, к его удивлению, он встретил поддержку со стороны Журналиста. Ему хотелось бы, облачившись магометанином, бродить среди мечетей, швырять белые камешки в бурливые воды Босфора, в тени пирамид и верблюдов есть сладкие финики, посмотреть, как танцуют под флейту факира змеи, провести часок-другой в серрале, — конечно, с условием, что его не превратят в евнуха, — возлечь на мягких подушках с одалиской, которая даже в самый что ни на есть интересный момент не снимает с лица покрывало… У слушателей не хватило духа прервать потоки красноречия Парикмахера, указав на неточности в описании Стамбула. Все четверо одобрили изысканнейший вкус Парикмахера, и он кончил речь, чувствуя себя глубоко польщенным.
Капитан отдавал предпочтение Риму. Его предки были выходцами из Италии, но не это определяло его симпатии. Он считал, что пальма первенства принадлежала Риму по праву истории, по праву эстетики, по праву человеческой мудрости. Столь категорическое утверждение неизбежно вызвало бы возражения Журналиста или Врача, уже нахмурившего брови, или Бухгалтера, который почувствовал себя оскорбленным в своих испанистских чувствах. Но Капитан, не дав им высказаться, продолжал:
— Поездка в Рим была золотой мечтой всей моей жизни. Если бы я не примкнул к заговору, иными словами, если бы не счел неотложным долгом выступить против диктатуры, сейчас я был бы в Риме, а не здесь, в тюрьме. Но я добровольно променял величие Колизея на убожество тюремной камеры.
Было ясно, что Капитан подошел к рассказу о своей истории, поэтому товарищи не стали ему мешать.
— Должен вам заметить, что я — военный по призванию и убеждению. Я родился военным, учился, чтобы стать военным, и сейчас имею честь называть себя военным, — начал Капитан, и по этому началу все поняли: исповедь его будет краткой, без отступлений.
(Детство мое проходит в городке, у подножия заснеженных гор. Первые слова, которые я выучился писать, — певучие названия рек моего края: Чама, Альбаррегас, Милья, Мукухин. Колокольный гул десяти звонниц и голоса молящихся женщин наполняют городок с шести вечера. А когда часы на башне бьют полночь, по улицам, где когда-то гремели бои, проходят тени борцов за свободу, и я слышу приглушенный стук их каблуков. Мать заставляет меня читать жизнеописания великих композиторов и каждый вечер заводит в гостиной граммофон с пластинками Моцарта и Шумана, которые дядя Освальдо присылает из столицы. Но мое детское сердце отзывается лишь на грохот барабана и чеканный шаг солдат, проходящих строем мимо нашего дома. В такие минуты неведомая сила выбрасывает меня на улицу, где уже слышны крики мальчишек: «Войска идут» Я пристраиваюсь к шагающему отряду и, забыв обо всем на свете, воображаю себя солдатом. Празднуется годовщина Независимости, солдаты и офицеры — в парадной форме, в портупеях, с начищенным до блеска оружием. Я задыхаюсь от волнения, когда офицер с саблей наголо командует: «Сто-ой! На пле-чо! Смир-но!» — и сотни солдат четко и точно выполняют команду. Хотя мне всего девять лет, я уже бесповоротно избрал себе путь в жизни — карьеру военного. Мать выслушивает мое решение не очень-то внимательно и шутливо отмахивается от разговора о моем будущем. Под вечер возвращается из асьенды отец, и я заявляю ему то же самое. Он озабочен — п о привычке все принимает всерьез и, видимо, понимает, что речь идет о большем, нежели детская причуда. Проходит несколько недель, я настаиваю на своем решении; теперь мать уже не улыбается в ответ на мои просьбы, а смотрит на меня печально и нервничает, словно видит меня идущим к пропасти. Для нее армия — это неприступная башня, где ее чаду суждено провести в заточении всю жизнь. «Это все равно что единственную дочь отдать в монастырь», — вздыхает она. Родители посылают меня в лицей, рассчитывая, что потом я пойду учиться на инженера: по их убеждению, инженер — человек более культурный, нежели военный. Я не протестую, однако отцу точно известно — его мальчик не законч ит лицея. Этот мальчик по-прежнему выбегает из дома при звуках военного барабана, хотя теперь уже не мчится, как раньше, за проходящей воинской частью, а лишь провожает ее печальным взглядом и потом долго бродит по комнатам, как потерянный)