Пятеро, которые молчали - Сильва Мигель Отеро. Страница 34

— Все зависит от результатов всеобщей забастовки, — сказал Врач. — Если она будет действительно общей, целенаправленной и боевой, то, учитывая нынешнюю обстановку, диктатуру ничто не спасет.

(Увидев меня живым и здоровым, женщины моего дома заплачут от радости — они будут уверять, что от радости. Так же они встречали моего отца, когда он пришел из тюрьмы. Хотя отец вернулся не таким уж здоровым. Впрочем, и я не могу похвастаться здоровьем, если говорить начистоту. В последнее время я здорово похудел, потерял аппетит, кашляю, к вечеру поднимается температура, ночью потею. Руководство партии наверняка пошлет меня в санаторий, быть может, в Советский Союз. И как бы я ни возражал, — выйти из боя в такой ответственный момент! — они заставят меня в дисциплинарном порядке уехать на лечение, я их знаю. Буду лечить свой туберкулез среди снегов и сосен. Потом, прежде чем вернуться в строй, пойду на Красную площадь, поклонюсь могиле Ленина. Я вылечусь, я обязан вылечиться. Ведь если мы можем приносить пользу и после смерти, то живые — тем более!)

— Они поступили не так уж глупо, упрятав нас под замок, — сказал Капитан. — Признаться, последнее время я ночи напролет обдумываю план захвата тюрьмы силами заключенных. И, кажется, такая возможность близка.

(В мертвую, букву, в пустую бумажонку превратится решение военного трибунала, осудившего меня на двенадцать лет тюрьмы и увольнение из кадров армии. Немедля я вернусь в свой батальон — в чине капитана, в форме капитана. Как и прежде, над плацем понесется моя команда: «На пле-чо! Смир-но!» И мне ответит короткий лязг винтовок, вскинутых солдатскими руками. Я попрошу мать остаться в столице. Она с удовольствием примет предложение — жить у меня под боком, слушать обожаемых Моцарта и Брамса не в граммофонной записи, а в исполнении живого оркестра, сидя в кресле партера. Что касается Ноэми, то я постараюсь держаться — как можно дальше от ее прекрасных серых глаз.)

Парикмахер притворялся спящим. Заточение и темнота были самым подходящим обрамлением для его тоски. День напролет он лежал на койке, закрыв глаза, чтобы не видеть даже потолка, ни о чем не думал, просто ждал прихода непоправимого несчастья.

Внезапно в последней камере раздались крики сумасшедшего. То ли он почувствовал напряжение, охватившее тюрьму, то ли затосковал по ласковым словам Врача, который до этого по многу раз подходил к его решетке:

— Меня убьют! — кричал больной. — Спасите! Святая Кармен! Этот человек велел меня убить!

Даже в тумане безумия он боялся произнести полное имя своего палача и говорил: «этот человек».

Январь, 21-го, вторник

В ночь смерти Онорио предчувствие темной слепой птицей билось в стены камеры. Сквозь картон приглушенно охал и всхлипывал дождь, за двумя стенами тоненько, голосом девочки, стонал сумасшедший. С тех пор как их снова заключили в картонную коробку, они не получали никаких сведений из внешнего мира — даже голоса человеческого, кроме своих, они не слышали. Итальянцы вели себя, словно автоматы: разливали баланду и тут же уходили, не взглянув, не сказав ни слова. Молчал радиоприемник надзирателей. Прекратились утренние поверки заключенных в соседнем бараке.

Довершением всех бед был Парикмахер. Он лежал неподвижно на постели, как никогда, мрачный, ждал страшного известия, а оно все не приходило. Он уже не сомневался, что умрет. Он умрет сегодня ночью, как пить дать. Пусть Врач думает что угодно, пусть прикрывается учеными словами, вроде «психоневроз» и тому подобное. Пусть товарищи говорят лицемерные утешительные фразы: «У тебя нет никакой болезни, Парикмахер. Брось валять дурака, отвлекись от своих мыслей. Завтра сам над собой будешь смеяться». Эти фразы его не только не утешают, но глубоко ранят.

Он наверняка знает, что жить ему на свете осталось всего несколько часов. Он уже едва слышит свое сердце — оно стучит сбивчиво, бесконтрольно, где-то в стороне от его тела. Ноги — уже не ноги, а бесчувственные, неподвижные колоды. Они, конечно, лежат там, под одеялом, но что толку, если он потерял над ними всякую власть. С ног-то и начала проникать в него смерть. Сейчас она упорно пробивает русло к внутренним органам, потом завладеет сердцем, а потом, в последнюю очередь, мозгом. Он умрет в твердой памяти и здравом рассудке. Никакой потери чувств, никаких обмороков, одним словом, никаких уловок и надувательства. Смерть рядом, и он смело смотрит ей в глаза. И пусть Журналист хоть тысячу раз повторяет: «Но, парень, ты полон жизни, ты нас всех переживешь!» И пусть Врач щеголяет своим «психоневрозом» — он будет стоять на своем.

Итак, он умрет сегодня ночью, но прежде должно произойти то ужасное, чего он с такой тоской ждал все последнее время.

В ожидании смерти он лежал с открытыми глазами, как и подобает настоящему мужчине. Остальные четверо тоже не спали: предчувствие темной слепой птицей билось в стены камеры. Задолго до того, как тюрьма проснулась, Парикмахер, окликнув каждого по имени, подозвал товарищей к себе:

— Я кончаюсь, хотите верьте, хотите нет. Но перед смертью я должен снять с души камень, он не дает мне умереть спокойно. Я недостоин быть твоим другом, Журналист, и твоим, Врач, и твоим, Капитан, и твоим, Бухгалтер. Я солгал вам, а вы поверили этой лжи всей душой, и я, как последний подлец, дал ей укрепиться в ваших сердцах.

Он поднял умоляющие глаза:

— У меня нет никакого сына… Онорио нет на свете и никогда не было. Как мы с Росарио Кардосо ни старались иметь сына, которого хотели назвать Онорио в честь моего крестного, нам это не удалось…

Четверо у кровати слушали угрюмо, почти враждебно.

— Я врал из зависти. Сами посудите: жизнь моя серенькая, неприметная. Вот пришел мой смертный час, а я как был простым парикмахером, так и умру им. Вы все — политические руководители, вас посадили сюда за борьбу, вас и пытали за то, что вы боролись против диктатуры, а не за дурацкую трепотню, как меня. Но я, как вас увидел, сразу понял, чего вам не хватает, что вы хотели бы иметь.

Семьи вам не хватает, детей. Я ведь сам давно мечтаю о сорванце Онорио, светловолосом, как Росарио Кардосо. Имей я сына, в этой камере я был бы вам ровня, а то и повыше вас. Потому я и придумал Онорио. А вы мне поверили. Ваша вера и меня сбила с толку. Я потом и сам почти поверил, что я — отец, что Онорио и в самом деле существует.

Молчание людей у изголовья давило надгробной плитой грудь Парикмахера.

— Простите меня, ради бога!.. Я скоро умру!.. — всхлипнул он.

Они знали, что он не умрет. Там, на воле, с быстротой наводнения ширилось народное восстание, разгорались в городах пожарища, подростки с камнями в руках вступали в бой с полицией, — взмывали вверх флаги в руках женщин. Диктатура шаталась, раненная насмерть. Еще несколько часов, и они будут свободны, могучие руки народа разнесут в куски тюремные решетки. Потом каждый из них пойдет своим путем. Со временем Парикмахер забудет, эту мрачную ночь. Может быть, и ложь его покажется ему издали забавной, хотя и несколько злой шуткой. Этакой дерзкой проделкой, рассказом о которой можно повеселить намыленного клиента с белоснежной салфеткой на шее.

Но для них Онорио был реальным существом. Он пришел к ним во мраке застенка, и они полюбили его, как родного. И вот теперь это живое существо, их ребенок, так долго согревавший светом и нежностью их сердца, умер.

В эту ночь, в ночь смерти Онорио, четверо мужчин, потерявших сына, прятали лица в подушки, чтобы подавить рыдания.