Десять серий о войне - Бабченко Аркадий. Страница 2
«Чехи»-2
Я только успел снять сапоги, когда раздался выстрел. Вскакиваю, хватаю автомат и в одних носках бегу к выходу из комнаты, моля Бога, чтобы не прошили через дверь. Сердце колотится бешено, в ушах стучит. Добегаю, плюхаюсь спиной к стене. Дверь не открываю, жду. Тишина. И вдруг сдавленный голос Шишигина:
— Пацаны, ну подорвитесь кто-нибудь.
Суматошно, прыгая на одной ноге, пытаюсь надеть сапоги, они, как назло, загибаются, не лезут на ногу.
— Сейчас, Ваня, сейчас…
Наконец-то мне удается кое-как натянуть сапоги. Перед тем как открыть дверь, несколько раз глубоко вдыхаю, как перед прыжком в ледяную воду. Потом резко распахиваю ногой дверь, перекатываюсь в соседнюю комнату. Никого, пусто.
— Ваня, ты где?
— Да здесь я, здесь! — Бледный Шишигин вываливается из туалета, на ходу застегивая штаны, выдыхает сипло, на одном дыхании: — «Чехи». Под нами. Те самые. Я на очке сидел, когда их свист услышал.
— Ебт, гранату бы кинул! — Я злюсь на него, потому что теперь надо идти вниз, где «чехи», и страх холодит желудок.
— Я на очке сидел, — повторяет Шишигин и смотрит на меня затравленно, как побитая собака.
Медленно, как можно тише, чтобы не хрустнуло стекло под ногой, выходим в коридор. Каждый шаг — вечность, и, пока мы проходим трехметровую вселенную прихожей, тысячи поколений успевают появиться и сгинуть на Земле, а Солнце умирает и возрождается вновь. Наконец лестничная площадка. Приседаю. Резко выглядываю за угол и тут же прячу голову. На лестнице вроде никого. Выглядываю уже медленнее. Никого. Растяжка, поставленная мной вчера между третьей и четвертой ступенями, цела. Значит, не поднимались. Надо идти.
Жестами показываю Шишигину встать на противоположную сторону площадки и держать лестничный пролет внизу. Он перебегает, вскидывает автомат, кричит шепотом:
— Аркаш, не ходи!
Пока осторожно, держа на прицеле пролет, иду к лестнице, в голове только эта мысль: «Аркаш, не ходи». «Аркаш, не ходи», — уговариваю я себя и делаю шаг на первую ступеньку. «Не ходи!» — медленно-медленно перешагиваю через растяжку. «Не ходи!» — спускаюсь еще на несколько ступенек вниз. Угол. Часто-часто дышу, виски ломит, очень страшно. «Не ходи! Не ходи! Не…» Резко врываюсь в квартиру, выбиваю дверь в комнату — пусто, на кухню — пусто, бегом возвращаюсь, кидаю гранату в раскрытую пасть квартиры напротив, с ходу падаю, жду криков, стона, стрельбы в упор…
Взрыв. Тихо. Никого. Ушли…
Сажусь на корточки, достаю пачку «Примы», разминаю сигарету. Закуриваю. Пустую пачку выкидываю. Я страшно устал.
Под шапкой появляется капля пота, стекает по переносице, на мгновение зависает на кончике носа и капает на сигарету. Сигарета тухнет. Я тупо смотрю на потухшую сигарету, руки дрожат. Глупо, конечно, нельзя было в одиночку сюда соваться. Выкидываю сигарету, встаю.
— Шишигин! Дай закурить… Они ушли…
Яковлев
Яковлев свалил под вечер.
Он был не первым, кто ушел. Недели за две до него двое солдат с «восьмерки», захватив с собой ПКМ, дернули домой. Их искать никто не стал бы, но пропажа пулемета в батальоне — дело серьезное, и комбат сутками мотался по полям, разыскивая этих двоих. Но нашли их омоновцы — те двое сами пришли к ним на блок-пост и попросили еды.
Яковлева никто не искал. Шел штурм Грозного, второй батальон третий день безуспешно брал крестообразную больницу, неся большие потери, а мы топтались на первой линии домов частного сектора, не в силах продвинуться дальше. Штурм захлебывался, и было не до Яковлева. Его занесли в списки самовольно оставивших часть, автомат списали на боевые потери и замяли это дело.
Нашли его опять же омоновцы, через два дня. Зачищая подвал одного из коттеджей, они наткнулись на изуродованное тело. Это был Яковлев.
«Чехи» вскрыли его, как консервную банку, достали кишечник и удушили его, еще живого, собственными кишками. На аккуратно побеленной стене, под которой он лежал, они написали его кровью «Аллах акбар», а на ноги надели белые носки — белых тапочек у них не нашлось.
Корова
Корова эта досталась нам в наследство от Буйнакской бригады, которую мы меняли в горах.
Тощая до невозможности, она напоминала узников фашистских концлагерей и уже доходила до ручки: сутки напролет лежала, уставясь пустыми глазами в одну точку на горизонте, даже не зализывая раненное осколком от ПТУРа плечо.
В первый же вечер мы приволокли корове огромную охапку сена. Она повела ноздрями, лизнула его длинным языком, кося на нас одним глазом, еще не веря в свое счастье. Потом захрустела сеном и жевала не останавливаясь два дня, позабыв про сон, — десантники ее не кормили. Сначала она ела все так же лежа, потом встала.
Дня через три, когда корова уже могла ходить, Мутный надоил с нее кружку молока. И хотя молоко было без капли жира, невкусным и пустым, мы выпили его как божественный нектар. Пили по очереди — каждому по глотку — и радовались за корову.
А на следующий день у коровы пошла носом кровь. Она умирала, и мы, не глядя ей в глаза, повели ее в овраг добивать. Она шла еле-еле, слабые ноги подгибались, и мы материли ее за то, что она затягивает расстрел.
Одегов, ведший корову на веревке, подвел ее к краю оврага, развернул и как-то торопливо, плохо прицелившись, выстрелил. Пуля пробила корове носовую перегородку — я слышал, как ломались кости, тупой такой удар и тихий хруст, — корова пошатнулась, посмотрела на нас, поняла, что мы ее убиваем, и покорно опустила голову.
Из ее носа обильно хлынула черная со сгустками кровь. Одегов, прицеливавшийся для второго выстрела, вдруг опустил автомат, развернулся и быстро пошел вверх по склону. Тогда я догнал его, взял автомат и, вернувшись, в упор выстрелил корове между ушей. Ее глаза дернулись вверх, провожая взглядом убившую ее пулю, закатились, и она сползла по склону оврага.
Мы еще долго стояли на краю склона и смотрели на мертвую корову. Кровь на ее носу запеклась, и мухи уже заползали ей в ноздри. Потом я дернул Одегова за рукав.
— Это всего лишь корова.
— Да.
— Пойдем.
— Да.
В Моздок
Дожди шли уже неделю. Серое низкое небо постоянно было затянуто тучами, и дождь не прекращался ни на минуту, только менял интенсивность.
Мы давно уже не надевали сухих вещей — мокрым было все, от спальных мешков до портянок. И мы постоянно мерзли: сорокаградусная жара с началом дождей сменилась мерзостной слякотью, и температура упала до плюс пятнадцати.
Нашу землянку все время заливало. Нар у нас не было, возвращаясь из караула, мы ложились в ледяную хлюпающую жижу и спали всю ночь в одной позе — на спине, стараясь, чтобы нос и рот постоянно были выше уровня воды.
Утром мы вылезали из землянки, как из недра затопленной подводной лодки, и, уже не прячась от дождя, шлепали прямо по лужам хронически мокрыми сапогами, на которые сразу налипало по полпуда глины.
Мы стали опускаться. Неделю не мытые руки растрескались и постоянно кровоточили, превратившись от холода в сплошную экзему. Мы перестали умываться, чистить зубы, бриться. Мы уже неделю не грелись у костра — сырой тростник не горел, а дров в степи достать было негде. И мы стали звереть. Холод, сырость, грязь вытравили из нас все чувства, кроме ненависти, и мы ненавидели все на свете, включая самих себя. Ссоры между нами вспыхивали из-за любого пустяка и мгновенно достигали высшей точки накала.
И, когда я уже почти окончательно превратился в животное, меня вдруг вызвал ротный:
— Собирайся. К тебе мать приехала. Завтра с колонной поедешь в Моздок.
Эти слова сразу отделили меня от остальных. Они оставались здесь, в дожде, а мои мучения кончились, я уезжал к матери в теплое, сухое, чистое. И меня уже больше ничто не волновало из жизни моего взвода — из их жизни. Единственное, о чем я думал, была услышанная от кого-то фраза, что после короткого перемирия колонны опять начали обстреливать. И стоя свою последнюю ночь в карауле, и глотая утром безвкусный молочный суп, и обещая Андрюхе, что я вернусь, я думал только об этом — что колонны опять начали обстреливать.