Гу-га - Симашко Морис Давидович. Страница 19

— Стреляет, падлюка… Прямо-таки стреляет, и все! — с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.

Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.

— Давай с разных сторон, отвлекайте его! — говорит Борзенко. Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его «ТТ» кажется совсем маленьким.

— Петька… Петька… твою мать!

Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение.

Потом они идут к «виллису», на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в «виллис» и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед.

А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.

По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном «додж — три четверти» приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.

— Что тут произошло, товарищ майор? — спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров.

Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.

— Семейное дело… Разобрались уже, товарищ подполковник, — отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно.

Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение подполковника Щербатова: «Почему люди болтаются?!»

Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер «Эскадрильи»:

Там, где пехота не пройдет,
Не пролетят и самолеты,
Могучий танк не проползет,
Пройдет отдельная штрафрота!

Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших, которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова.

Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.

Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…

К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести — триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.

Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее он возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком на деревянном тахте и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит.

— Так что сказать Тамаре Николаевне? — спрашивает он у меня. — Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое…

Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой.

Здесь, где стоит деревянный помост — тахт, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет Пулат и девятилетняя девочка Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота.

Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть, и остального плова рука не касается.

Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так и это будет неприятно для людей.

— Мухабат, — говорит Пулат. — Любовь.

И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.

Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и, по-видимому, одобряют меня.

А Раушан и секунды не сидит на месте, вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать — маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детской головкой со множеством косичек. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее…

Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна…

Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым пояском на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу. При этом смотрит через плечо, по сторонам.

Переваливаюсь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной… и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить!