Бегство г-на Монда - Сименон Жорж. Страница 7
Глава 3
Из-под его припухших, тяжелых век текли слезы, необычные слезы. Теплые, совершенно невесомые, они, не истощаясь, лились как из глубокого источника, скапливались у решетки ресниц и, наконец, освобожденные, катились по щекам не отдельными каплями, а зигзагообразными ручейками, словно струйки воды по стеклам во время проливного дождя, от чего мокрое пятно на подушке, у подбородка, расползалось все больше.
Это доказывало, что г-н Монд не спит, не мечтает, а просто думает о подушке, а не о песке. Однако мысленно он находился не в номере гостиницы, названия которой даже не знал. Голова у него работала ясно, но не той, обычной повседневной ясностью, в которой признаются, а той, от которой наутро краснеют, поскольку она придает самым банальным предметам такую же величавость, что поэзия или религия.
Слезы освобождали Монда от усталости, скопившейся в нем за сорок восемь лет, слезы несли ему облегчение: испытание закончилось.
Он сдался. Бороться уже не было сил. Он приехал издалека — поезда как бы и не существовало, осталось лишь ощущение долгого бегства — приехал к морю, огромному голубому, удивительно живому, душе земли, душе вселенной, которое мирно дышало рядом. Несмотря на подушку — да и какое это имело значение! — он в конце длительного бега лежал у моря; он упал возле него, усталый, но уже умиротворенный, и теперь, вытянувшись, покоился на теплом золотом песке, и вокруг не было ничего, кроме моря, песка да самого Монда, и он говорил.
Он говорил, не открывая рта — в этом не было необходимости. Он рассказывал о своей безмерной усталости не от путешествия в поезде, а от долгого жизненного пути.
Сейчас он не чувствовал своих лет. И мог позволить себе надуть губы, как ребенок.
— В пределах моих возможностей я сделал такое огромное усилие…
Здесь он не был обязан выражаться ясно, как тогда, когда жаловался на что-либо жене.
В раннем детстве слуги шушукались, что он никогда не будет ходить, потому что слишком толст. И ноги у него долго оставались кривыми.
В школе он пристально, мучительно вглядывался в буквы на черной доске, и учитель говорил ему:
— Все еще не проснулись?
Так оно и было: несмотря на все усилия, он в конце концов засыпал.
— Бесполезно заставлять его учиться…
Он видел себя в углу двора коллежа Станислава; в то время как все вокруг бегали, он неподвижно сидел на скамье, забытый учителями, которые относились к нему с пренебрежением.
Однако ценой терпения и отчаянного упорства он сдал экзамены на бакалавра.
Господи, как он теперь устал! И почему на его плечи — ведь он же никому не сделал ничего плохого — почему именно на его плечи вечно ложился самый тяжелый груз? Его отец, например, ни к чему не прилагал ни малейших усилий. Он играл жизнью, деньгами, женщинами, жил в свое удовольствие и каждое утро вставал в хорошем настроении; сын видел, как он ходит, посвистывая, и в глазах у него блестит огонек удовольствия, которое он собирался получить или которое обещало представиться.
Он промотал приданое жены, но та на него не рассердилась. Он почти разорил торговый дом, доставшийся ему в наследство от отца и деда, и сыну пришлось работать год за годом, чтобы возродить фирму.
Несмотря ни на что, когда этого человека сломила наконец болезнь, он нашел рядом близких, преданную жену, которая ни разу не упрекнула его, хотя жизнь свою провела в ожидании.
На фоне моря, песка, солнца все казалось огромным, невыразимым словами. Г-н Монд распрямился и вырос, как кариатида, освободившаяся наконец от своей ноши. Он не жаловался. Не упрекал. Нм на кого не сердился. Просто теперь, когда все уже кончилось, он впервые позволил своей усталости вытекать из него так, как бегут по стеклам чуть мутные бороздки дождя, и чувствовал, как тело его обретает тепло и успокоение.
«Почему же ты было столь жестоко ко мне?» — хотелось ему ласково прошептать на ухо морю.
Он так старался, чтобы все было хорошо! Он женился в надежде иметь дом, детей: быть не сухим, а плодоносным деревом, но однажды утром жена ушла от него; он остался с мальчуганом в одной кроватке и дочуркой — в другой; ничего не понимая, ничего не зная, он бился головой об стену, а те, кого он спрашивал, смеялись над его наивностью; наконец, в ящиках стола он обнаружил гнусные рисунки, непристойные фотографии, чудовищные мерзости, открывшие ему, кем была та женщина, которую он считал целомудренной.
В глубине души он не сердился, а жалел ее: она ведь носила в себе демона. Чтобы дети не оставались одни, он женился снова.
Теперь все его тело облегченно потягивалось, и маленькие блестящие волны лизали песок рядом с ним; что если одна из них подберется к нему и станет его ласкать?
Он так Долго нес свой груз, что набрался сил. Как все это было уродливо: жена, дочь, сын… И деньги!.. Его деньги или их — он больше не знал, да и не хотел знать. Зачем? Теперь ведь все кончено, чего же еще?
По коридору кто-то шел. Шаги грубо проникали в Монда, пол злобно потрескивал, где-то открылась и хлопнула дверь, потом опять тревожная тишина; он чувствовал, что вблизи, лицом к лицу и меря друг друга глазами, стоят два человека и оба они на пороге трагедии.
— Нет!
Он провел рукой по лицу, лицо было сухое; потрогал подушку, однако мокрого пятна под подбородком не обнаружил. Ресницы пощипывало, но, скорее, от усталости, а может быть, и от угля, всю дорогу летевшего из трубы паровоза; вероятно, тело ломило тоже от долгой езды.
Кто сказал «нет»? Открыв глаза, Монд сел на постели, увидел тонкую полоску света под дверью соседней комнаты, комнаты марсельской гостиницы, название которой он забыл.
Человек, сказавший «нет», крупными шагами ходил взад-вперед по другую сторону стенки. Щелкнул замок чемодана.
— Жан!
— Я сказал «нет»!
— Жан! Умоляю тебя, выслушай. Позволь мне хотя бы объяснить.
— Нет!
Они пришли с улицы, из ночи. Движения мужчины были уверенными, решительными. Он, конечно, хватал из шкафа свои разбросанные вещи и запихивал их в чемодан. Женщина, конечно, цеплялась за него, потому что послышался глухой звук удара, затем стон. Мужчина оттолкнул ее, и она чуть не упала.
— Жан, пожалуйста…
Должно быть, она обезумела. Для нее тоже перестали существовать обычные условности повседневной жизни и уважения к человеку.
— Я сейчас все объясню. Клянусь…
— Шлюха!
— Да, шлюха. Ты прав, но…
— Ты что, всю гостиницу разбудить хочешь?
— Мне все равно. Будь здесь хоть сто человек, это не помешало бы мне ползать у тебя в ногах, просить прощения, умолять.
— Заткнись!
— Жан!
— Заткнись, слышишь!
— Поверь, я сделала это ненарочно.
— Нет, это я сделал нарочно!
— Мне надо было подышать воздухом.
— Мужика тебе надо было, и все тут.
— Неправда, Жан. Я три дня не выходила из комнаты, ухаживала за тобой, как…
— Скажи еще — как мать, потаскуха.
— Ты спал. Я вышла на минутку.
— Дерьмо!
— Ведь ты не уйдешь, правда? Не бросишь меня? Лучше сразу убей!
— Охотно бы это сделал.
— Так убей.
— Не стоит труда. Отвали. Пусти меня. Тебе что, не ясно?
Должно быть, он толкнул ее снова и она упала на пол; стало тихо, затем тоном уже не трагическим, а скорее заунывным и казавшимся почти пародийным она затянула вечное:
— Жа-а-а-н!
— Хватит распускать нюни!
— Я жить без тебя не могу.
— Вот и подыхай!
— Как ты можешь говорить такое? Как ты мог забыть…
— Что забыть? То, что ты сделала для меня, или то, что я сделал для тебя? Отвечай! А лучше молчи! Куда, черт побери, ты засунула мои рубашки?
И нормальным голосом, как говорят артисты во время антракта, она отозвалась:
— Три отдала в стирку. Остальные на верхней полке в шкафу, в ванной…
Потом снова взяла прежний тон:
— Жан…
Он не пытался разнообразить свой слог:
— Дерьмо!
— Что ты собираешься делать?