Малампэн - Сименон Жорж. Страница 19
— Ты всегда был фальшивый!
Почему фальшивый? Я знаю, что это слово для него значит. Был ли я фальшивым? Была ли фальшь в тяжелом взгляде, каким я смотрел на мать, и в том, как я холодно принимал ее поцелуи? Меня упрекали, что я не плакал в то воскресенье, а также и в субботу. Разве они знают? Да разве сам я знаю?
Я не знаю, опускал ли я голову, но морально я ее опускал, я был подавлен ощущением возмездия. Вот еще одно слово, которое трудно написать.
Потому что о каком возмездии могла идти речь? За мою вину? Потому что я ничего не сказал? Потому что я не заявил полицейскому:
— Это было не в среду.
Потому что я никогда не говорил о манжете и запонке с рубином? Или потому, что я замкнулся в себе, затаил то, что знаю, и холодно смотрел на мать? Это сложнее, это более по-детски, и, став взрослым, я уже, что удивительно, не могу это выразить. Так среди угрызений совести, которые меня душили, было одно, касавшееся только меня, грязное и мучительное воспоминание о том, как я смотрел на девочку, присевшую на краю дороги.
А также об ужасной лжи, которую я допустил на второй год своего пребывания в школе. Нам чаще всего продавали подержанные книги. И вот мне досталась грязная и растрепанная грамматика, а я мечтал о новой, в твердой обложке, с гладкими и хрустящими страницами.
В один прекрасный день я сказал учителю — в висках у меня стучало:
— Моя мать просит вас дать мне новую грамматику!
Он передал ее мне. Я страдал из-за этой грамматики, она была слишком красивая, я не смел показать ее дома. Я боялся того дня, когда, в конце триместра, родителям пришлют счет за потраченное на меня в школе.
Считается, что дети спят, несмотря ни на что, однако же я не спал несколько ночей, прежде чем принял героическое решение — я подошел к учителю во время перемены и пробормотал:
— Моя мать велела мне вернуть вам грамматику.
Он взял ее обратно. Почуял ли он правду? Теперь уж он, конечно, умер, но я не забыл своего проступка и этого унижения.
Я сгорбившись сидел в коляске. Ничто уже не могло измениться. Могу поклясться, что я ни на кого не сердился.
Я опять сидел в нашей коляске, но не отдавал себе отчета, что рядом со мной сидит брат, и мне было так безразлично все, что могло случиться сейчас, что сегодня я даже не способен сказать, была ли с нами моя сестра.
Эдме вышла замуж за колбасника в Ла-Рошели. Я видел ее дом однажды, когда ездил в ту сторону, чтобы рассечь спайки. Вывеска из голубоватого мрамора. Мой зять, которого я не видел, построил виллу в десяти километрах от города, возле Шателайона.
Он уже умер. Гильом утверждает, что Эдме в очень хороших отношениях со своим первым приказчиком, который давно был ее любовником. Они процветают. Эдме стала толстой и розовой. У нее есть дочь, которая учится на литературном факультете в Бордо. Они переписываются. Время от времени видятся. Гильом в курсе всего этого. Связи между ними не порваны, и они, так сказать, еще принадлежат к одному и тому же телу.
Сегодня утром моя мать растерялась, потому что я подошел к телефону и она не знала, что же сказать. И она инстинктивно придумала:
— Я скоро позвоню Жанне…
Жанне, которая никогда не была в Арси и которую я выбрал по каталогу!
Гильом также утверждал:
— Ты был очень рад, что уехал из дома! Потому что, как они говорят, это позволило мне получить образование, а Гильом был вынужден зарабатывать на жизнь уже в шестнадцать лет.
В ногах у меня стояла плетеная корзина с моими вещами, она колола мне икры. Может быть, сияло солнце, но я его не видел. Я не знал, почему появлялись деревни на фоне темной зелени лугов и болот… У изгородей по две вместе стояли лошади, положив головы друг другу на шею и глядя Бог знает на что… Люди, одетые в черное, женщины, быстро направлявшиеся в церковь, девушки и парни, смеявшиеся без причины… И так вдоль всей дороги, километр за километром; иногда возникала ферма вроде нашей, белая и одинокая, среди грязной зелени, с разбросанным вокруг навозом… В Сен-Жан-д'Анжели коляска остановилась перед кондитерской. Мать вышла.
Она вернулась с большим пакетом пирожных. На девушке, которая ее обслужила и которую я видел со своего места, через витрину, был белый накрахмаленный передник, такой же передник, какие, должно быть, носила моя мать, когда была продавщицей в мелочной лавке.
Ворота, двор были те же, но теперь там цвели розы. Цветы не вызывали во мне никаких воспоминаний, кроме булыжников и черной земли под кустами, кроме крыльца и восьми стекол двери, над которой висел фонарь.
— Входите, — говорила тетя. — Если бы вы знали, как я рада!.. Я так одинока.
Она держала меня за плечи, заставляла идти перед ней. Она уже завладевала мной. Моя мать предупреждала брата:
— Хорошенько вытирай ноги! Она рассыпалась в медовых любезностях.
Среди других пирожных она принесла одно миндальное, потому что тетя их любила, и ни та, ни другая, казалось, не вспоминали о яблочном пироге.
Только отец не знал, куда ему приткнуться.
В этом доме он потерял свои пропорции, свою солидность. Он казался неловким, колебался, на какой стул или кресло сесть.
— Садитесь… Я сейчас велю приготовить вам по чашке хорошего кофе…
Когда я думаю, что еще не так давно мой бедный Тессон…
Моя мать и все остальные посмотрели на кресло дяди так же, как священники, которые кланяются с фамильярными и машинальным уважением каждый раз, когда проходят мимо алтаря.
— Я чувствую себя такой одинокой в этом большом доме!
Тут, все без исключения, также добросовестно посмотрели на меня. Потом наступило молчание, и тетя Элиза вздохнула.
Глава 7
Они, должно быть, составили целый план, шептались под дверями, делали друг другу знаки у меня за спиной, с этой неловкой наивностью взрослых, играющих в тайну. В общем, они достигли цели, потому что я оказался один в столовой, перед еще накрытым столом; и они постарались положить мне на тарелку большой кусок торта, который я никак не мог докончить.
Их выдала кобыла, которая фыркала, пока ее запрягали. Тетя Элиза была во дворе, в темноте, с ними. Я не успел соскользнуть со стула, как ворота закрылись (я впервые слышал из дома стук ворот, закрывающихся вечером). Я остался на стуле, с пальцами, вымазанными в креме. Когда вернулась тетя Элиза, я смотрел на лакированную грушу, висевшую на шнуре звонка под люстрой. Она несколько раз пыталась поцеловать меня и сказать мне фальшивым голосом что-то глупое:
— Ты храбрый маленький мужчина, правда? Да нет, конечно! Я знаю, что ты храбрый! Я знаю, мы прекрасно уживемся. Правда, Эдуар? Надеюсь, ты меня не боишься? Скажи! Ты меня не боишься?
Она говорила, говорила, а я мрачно и тупо смотрел на нее. Потом мы поднялись на второй этаж. Чтобы по вечерам ходить по этому сложному дому, полному разных уголков, неожиданных дверей и стенных шкафов, нужно было управлять целой серией выключателей, которые я всегда путал, тем более что многие из них помещались слишком высоко для меня.
— Видишь, мой маленький Эдуар! Это моя спальня. А ты будешь спать совсем близко, и я оставлю дверь открытой между нами. Так ты не будешь бояться.
В моей спальне до меня, давно когда-то, жили много детей, потому что кроме обычной постели, которую приготовили для меня, там было две кроватки с решетками и колыбель, а на шкафу много картонок для шляп, нагроможденных до самого потолка.
— Хочешь, я помогу тебе раздеться?
— Нет.
Потом, так как я не хотел быть с ней слишком любезным, я сказал:
— У меня нет ночной рубашки.
Она пошла достать ее из корзины с моими вещами, и по тому, как она разбиралась в моем белье, было видно, что у нее никогда не было детей.
— Ты не хочешь пописать?
— Нет!
Во всяком случае, не в ее присутствии. В этот вечер мне совсем не пришлось этого делать, потому что, когда я остался один и мне это понадобилось, я не посмел встать.