Записки Мегрэ - Сименон Жорж. Страница 15
После нескольких лет и даже месяцев нашей службы память запечатлевает довольно много фигур и лиц, которые остаются в ней навсегда.
Я хотел бы — хотя это и нелегко — рассказать более или менее точно о взаимоотношениях с нашей клиентурой, включая тех, кого нам регулярно приходилось забирать.
Нечего и говорить, что романтическую сторону профессии мы довольно скоро перестаем замечать. Мы вынуждены смотреть на парижские улицы взглядом сыщика, мгновенно схватывая знакомые детали, то или иное изменение, чтобы тут же сделать вывод.
Раз уж я перешел к этому, начну с того, что всегда меня занимало, — в той связи, какая возникает между полицейским и дичью, за которой он охотится.
Прежде всего, полицейский за очень редким исключением — совершенно не чувствует никакой ненависти или даже злобы.
Не чувствует и жалости в том смысле, какой обычно придают этому слову.
Отношения наши, если хотите, чисто профессиональные.
Мы видим слишком многое, чтобы удивиться новым бедам или новым порокам, это легко можно понять.
Поэтому порок не вызывает у нас такого возмущения, а беда — такого сострадания, как у человека, не знакомого с темными сторонами жизни.
Зато существует другое, что безуспешно пытался передать Сименон, — существует, как это ни парадоксально, некая родственная связь между полицейскими и правонарушителями.
Только, прошу вас, не поймите меня превратно.
Разумеется, мы находимся по разные стороны баррикады. Но в то же время мы до известной степени попадаем в одни и те же переделки.
Башмаки текут как у проститутки с бульвара Клиши, так и у инспектора, который за ней наблюдает, и у обоих гудят ноги от бесконечного топтания по асфальту.
Они мокнут под тем же дождем и мерзнут на том же ледяном ветру. Вечер и ночь окрашены для них в один и тот же цвет, и оба едва ли не в равной мере знают, что представляет собой окружающая их толпа.
То же бывает и на ярмарке. Вот сквозь толпу пробирается карманник, для него эта ярмарка и вообще любое скопище людей — не праздник, не карусели, не полотняный шатер цирка и не расписные пряники, а бумажники в карманах у разинь.
Точь-в-точь как для полицейского. И тот и другой с первого взгляда отличают в толпе благодушного провинциала, сулящего вору превосходную поживу.
Сколько раз мне случалось часами следить за знакомым карманником, хотя бы за тем, которого мы прозвали Веревкой. Он знал, что я иду за ним по пятам, вижу малейшее его движение. Он знал, что я наблюдаю за ним. А я, в свою очередь, знал, что он знает о моем присутствии.
Его делом было во что бы то ни стало стащить часы или бумажник, а моим — помешать ему или схватить с поличным.
И что же? Бывало, Веревка обернется и поглядит на меня с улыбкой. Я тоже улыбнусь. Случалось даже, он заговаривал со мной, вздыхал: «Туговато придется!»
Мне было известно, что он на мели и сумеет вечером поесть только в том случае, если ему сейчас посчастливится. И для него не были тайной мои сто франков в месяц, рваные башмаки и жена, с нетерпением поджидающая меня после работы.
Я, должно быть, раз десять арестовывал его, вежливо, со словами:
— Ну, засыпался!
И у него, почти как у меня, сразу становилось легче на душе. Это ведь означало, что в участке он поест и переночует под крышей. Иные хорошо знали нас всех и спрашивали:
— Кто нынче дежурит?
Потому что одни разрешали курить, а другие — нет.
Целых полтора года после того, как меня перевели в универмаги, я с тоской вспоминал дежурство на улице.
После дождя, холода, солнца и пыли я целыми днями вдыхал перегретый воздух, запах шевиота, сурового полотна, линолеума и ниток.
В то время в проходах между отделами размещались отдушины отопления, откуда поступал сухой горячий воздух. Это было приятно, если войти с улицы промокшим от дождя. Стоило встать над такой отдушиной, и тебя окутывало облако пара. Но через несколько часов уже хотелось быть поближе к дверям — все же они открывались и впускали немного свежего воздуха.
А ведь надо было держаться естественно! Изображать из себя покупателя! Легко это, по-вашему, если на этаже торгуют только корсетами, женским бельем или мотками шелка?
— Будьте любезны проследовать за мной, без шума.
Некоторые тотчас понимали, в чем дело, и молча шли за нами в кабинет администратора. Другие разыгрывали возмущение, поднимали крик или закатывали истерику.
Однако и здесь у нас была постоянная клиентура.
В магазинах «Бон-Марше», «Прэнтан» или «Лувр» часто встречались одни и те же фигуры, обычно женщины среднего возраста, прятавшие невообразимое количество разнообразных товаров в специально пришитый под платье к нижней юбке карман.
Сейчас, когда оглядываешься на прошлое, полтора года кажутся пустяком. Тогда же каждый час тянулся, как в приемной у зубного врача.
— Ты сегодня в «Галери Лафайет»? — спросит, бывало, жена. — Я как раз собираюсь там кое-что купить.
Но там мы с ней не разговаривали. Делали вид, что незнакомы. Это было восхитительно. Я с радостью смотрел, как она с гордым видом расхаживает по отделам, иногда подмигивая мне исподтишка.
Не думаю, чтобы и она могла бы представить себя замужем не за полицейским инспектором. Она знала по имени всех моих сотрудников, говорила запросто о тех, кого и в глаза не видела, об их привычках, успехах или неудачах.
Прошло немало лет, пока я наконец решился в одно из своих воскресных дежурств привести ее в здание на набережной Орфевр, но оказалось, что ей там все знакомо. Она расхаживала, как у себя дома, осматривая то, что так хорошо знала по моим рассказам.
Наконец она заметила:
— Здесь не так грязно, как я думала.
— А почему здесь должно быть грязно?
— Какая уж чистота там, где бывают только мужчины. К тому же от них пахнет.
Я не пригласил ее в предварилку, где дух действительно был тяжеловат.
— А здесь, слева, чье место?
— Торранса.
— Это толстяка-то? Как же я сразу не догадалась! Он настоящий ребенок. Вон, до сих пор вырезает свои инициалы на столе. А где сидит папаша Лагрюм, который исходил весь Париж?
Раз уж я заговорил о башмаках, расскажу историю, когда-то растрогавшую мою жену.
Лагрюм, папаша Лагрюм, как мы его звали, был старше всех нас, но выше инспектора так и не поднялся. Он был печальный и долговязый. Летом всегда болел сенной лихорадкой, которая с первыми холодами сменялась хроническим бронхитом, и глухой кашель папаши Лагрюма эхом отдавался во всех кабинетах уголовной полиции.
К счастью, он тут бывал довольно редко. Однажды, говоря о кашле, он, на свою беду, ляпнул: «Врач велит мне побольше бывать на воздухе».
С этого дня воздух был ему обеспечен, даже с избытком.
Был он голенастым, большеногим, и ему поручали самые невообразимые розыски, когда приходится гонять по всему Парижу день за днем, без всякой надежды на удачу.
— Придется поручить это Лагрюму!
Всем было ясно, что означают эти слова, всем, кроме нашего простака, который с серьезнейшим видом записывал в блокнот кое-какие данные и уходил, сунув под мышку зонтик и отвесив нам общий поклон.
Теперь мне часто приходит в голову: а что, если он понимал, какую роль ему отводили? И безропотно смирился со своей судьбой. Ежедневно в течение многих лет больная жена дожидалась, когда он вернется в пригородный домик и займется хозяйством. А когда дочь вышла замуж, он, по-моему, вставал по ночам и нянчил младенца.
— Лагрюм, от тебя опять детскими пеленками пахнет!
На улице Коленкур убили старую женщину. Это было рядовое преступление, не вызвавшее газетной шумихи, так как жертвой оказалась никому не известная старушонка, жившая на ничтожную ренту.
Такие дела, как правило, оказываются самыми трудными. У меня в универмагах была горячая пора — близились рождественские праздники, и я не был подключен к этому делу, но ознакомился, как и все наши, с данными расследования.
Орудием убийства был кухонный нож, найденный на месте преступления. Он же был единственной уликой.