Солдатами не рождаются - Симонов Константин Михайлович. Страница 111

Все гуськом, один за другим, пошли вперед, на свет горевшего в дальнем конце землянки огонька.

– Большая землянка, – сказал Росляков.

– Они говорят, сначала поболе пятисот человек на землянку приходилось.

– А сколько землянок? Семь?

– Считали – семь. Одна пустая, то есть не пустая, а все померли. Живых не нашли.

– Надо еще раз проверить, как так – живых не нашли! – Росляков остановился и окликнул: – Кто там сзади, ближе к выходу, заворачивайте! Еще хотя бы две землянки на контроль возьмите – сколько там людей? Подсчитайте – и обратно в барак.

Таня слышала, как сзади нее люди повернулись к выходу из землянки, но сама пошла дальше за Росляковым. Они подошли совсем близко к огню, и она поняла, почему здесь так сильно пахло горелыми тряпками. На полу землянки на двух железках был пристроен котелок, а под ним слабым синим огоньком тлели обрывки ватника. Вокруг этого вонючего костерка полулежало несколько человек. А за ними темнели очертания других человеческих тел.

Теперь, когда Таня немного привыкла к темноте и даже смутно различила лица тех, кто был ближе к костру, она повернулась к выходу и увидела, что и сзади по обеим сторонам узкого прохода сплошь лежат люди.

– Здравствуйте, – сказал Росляков, но никто ему не ответил. И только после молчания чей-то слабый, запавший голос спросил:

– Когда заберете-то?

– Часа через два-три начнем вас вывозить отсюда, товарищи. – Росляков наклонился и заглянул в котелок. – Чего варите?

– Снег топим, – ответил другой голос, такой же запавший и слабый, но все-таки другой.

– А разве вас не напоили?

– Еще охота. Боец, спасибо, чистого снегу принес… Вот, топим… А то и чистого снега не было.

– Почему?

– Кругом грязный, а дальше, к проволоке, где чистый, охрана не допускала, из автоматов била.

– Сейчас бульон варят, накормим вас еще до отправки, – обещал Росляков.

И опять наступила пауза, словно этим людям, прежде чем ответить, каждый раз надо было собираться с силами. Наверное, так оно и было.

– Осторожней кормите, – медленно сказал тот, кто заговорил первым. – Кроме жидкого, ничего не давайте.

– Это мы знаем, – сказал Росляков.

– Я сам врач, потому и говорю, – снова после молчания сказал голос.

– Из какой армии?

– Шестьдесят второй, младший врач Шестьсот девяносто третьего, стрелкового.

– Сколько не ели?

– С десятого. Пятнадцать дней…

– Четырнадцать, – сказал Росляков.

– Значит, ошибся. Думал, верно считаю.

– А до этого?

– Вывезете – все расскажем.

– Кто там еще со мной? – повернулся Росляков.

– Я, Овсянникова.

– Идите к выходу. Все ясно, прохлаждаться нечего, вывозить надо! – сказал Росляков. – По дороге на выборку посмотрите у нескольких человек состояние.

Слушая, что говорил Росляков и этот, медленно, с трудными паузами отвечавший ему человек, Таня все время смотрела на лица лежавших у огня людей. Изможденные, прямо по костям обтянутые кожей, до самых глаз заросшие бородами, эти люди вызывали одновременно и чувство жалости, и чувство какого-то странного отчуждения. Как будто они были не такие же люди, как ты сама, а какие-то очень похожие и в то же время непохожие на людей, какие-то такие, какими не бывают люди. И в силе тоски, которую испытывала сейчас Таня, было и нетерпеливое желание сразу же сделать что-то такое, чтобы превратить всех этих людей в таких, какими должны быть и бывают люди, и понимание того, что сделать это сразу невозможно, а для кого-то из них, наверно, уже поздно.

Услышав голос Рослякова, сказавшего «нечего прохлаждаться», она повернулась и пошла, останавливаясь то около одного, то около другого неподвижно лежавшего тела и ощупывая его руками. Одного взяла за руку и услышала, как слабо, еле-еле бьется пульс, а потом через несколько шагов ощупала еще одну руку, но рука была холодная, ледяная. Еще одна рука, тоже ледяная. А потом – опять чуть теплая, живая, и глубоко ввалившиеся глаза, слабо дрогнувшие от прикосновения. И шея, заросшая густым волосом, тонкая, как у ребенка. А под пальцами что-то шевелящееся – вши!

– Сестрица, а сестрица…

Почему сказал «сестрица»? Не видел, а сказал. Услышав, не отпустила руку, заставила ее задержаться там, где лежала, и спросила:

– Что, милый?..

Он ничего не ответил, только повторил:

– Сестрица, а сестрица…

– Что?

– …а сестрица… – еще раз прошептал и замолчал.

Она прошла еще несколько шагов и у самого выхода, на свету, увидела человека в ушанке, щекой лежащего на ватнике, худого, заросшего черной бородой, с открытым, глядящим на нее глазом. Этот человек что-то сказал, и она присела около него.

– Чего вы?.. Ну, чего… – И, подумав, что сейчас не в состоянии сказать ничего лучше, чем это, сказала: – Скоро покормим вас, бульон дадим…

Но человек чуть заметно отрицательно шевельнул головой. Он хотел чего-то другого.

– Ну, чего?

– Если помру, фамилию мою сообщите. Фамилию…

– Какая ваша фамилия, скажите.

– Я…

Но сказать свою фамилию у него уже не осталось сил. Он пробормотал что-то, чего она не поняла. Опять пробормотал, и она опять не поняла и увидела, как у него из глаза выкатилась слеза, и удивилась, что у этих людей еще были слезы, когда казалось, у них уже ничего не было.

– Идемте, – догнал ее Росляков. – Время терять нельзя…

Она вышла на воздух первой, зажмурилась от света, потом опустила глаза, посмотрела на свою руку, по которой ползали вши, и, стряхивая их, увидела, как Росляков тоже счищает вшей с рукава шинели.

– Так-то вот… – сказал Росляков. – Вон и наши тоже идут. – Он посмотрел в сторону соседней землянки и пошел назад, к воротам лагеря.

И она тоже шагнула и пошла за ним обратно, той же дорогой, по обледенелым трупам.

Собрались прямо у машины. Старичок, батальонный комиссар, предложил было зайти обсудить положение в бараке, но Росляков махнул рукой:

– Нельзя время тратить. Ехать надо! – И тыльной стороной руки сердито забил под ушанку свой смоляной чуб. – Картина, думаю, всюду примерно одинаковая.

– Один барак – мертвый, я лично проверила, – сказала женщина-врач. – Там, говорят, раненых держали.

– Тогда понятно, – сказал Росляков. – А в остальных?

Все подтвердили, что в остальных бараках еще много живых.

– Точнее, с признаками жизни, – сказал тот молодой врач, который в дороге сидел на борту рядом с Таней.

– Значит, на круг брать: пятьсот тире шестьсот, – сказал Росляков. – У всех вшивость, у всех не исключены инфекции, у части – необратимые явления. Начсанарм сразу, как доложили, приказал триста восьмому госпиталю один из своих бараков освободить, но одного нам теперь не хватит…

– А Костюковский только сегодня утром за свой госпиталь радовался, что до бараков этих добрался. Намерзлись в степи.

– Ничего, огорчим, – сказал Росляков. – Не до радостей. Поехали. На месте тут что-нибудь делать – только самообманом заниматься. Теперь спасение в быстроте эвакуации. Да, – обратился он к молодому военврачу, – позовите этого истерика, на черта он тут нужен, пусть с нами едет. – И повернулся к батальонному комиссару: – Степан Никанорыч, ты здесь пока останься, пригляди, чтобы бульон роздали и чтобы никакой самодеятельности, пока не вернемся! Никаких посещений, даже с лучшими намерениями. Ворота на запор, на твою ответственность. Одного врача тебе оставлю… – Он сделал паузу, видимо решая: кого?

Может, Таня и не вызвалась бы остаться, но тот молодой врач, что ехал с ней, ушел в барак, а полная врачиха, которая докладывала, что сама лично проверила мертвый барак, стояла, закусив дрожащую губу, и казалось, вот-вот разрыдается.

– Разрешите, я останусь? – сказала Таня.

Росляков посмотрел на нее.

– Хорошо, оставайтесь. – Он увидел нетвердой походкой вышедшего из барака врача и, показав на докторскую сумку, которую тот держал в руке, кивнул на Таню: – Отдайте ей!

– А как же потом? Она же моя…